Мы во ВКонтакте​ 

 

 

Контакты

Сфинкс Петербурга

+7 965 779-27-94

sfinkspeterburga@yandex.ru

Иван Шмелев "Старый Валаам" продолжение

X. -- Строитель Валаама. -- Николай Смиренный. -- Странник

 

   Все величавое, крепкое, что видите на Валааме, связано с именем Дамаскина. Это был замечательный хозяин, строитель, строгий подвижник, железный характер. Часовни, кресты, дороги, каналы, скиты, гранитные лестницы, водопровод, корпуса, колодцы, сады, храм великолепный, мастерские, фермы... -- все это создано его волей, его умом. Он собрал живших по лесам и дебрям отшельников-одиночек и водворил по скитам. Он пополнил устав мудрого старца Назария Саровского, ввел суровую дисциплину. Это был игумен с железным посохом. И этот железный человек пишет в своем завещании такое:
   "Я всю жизнь любил Валаам, любил каждого из вас. Мое сердце было всегда отверзто для нужд ваших... Но я был человек грубый, простой, необразованный, -- естественно, что искренняя, глубокая моя любовь к вам иногда не находила себе приличных внешних выражений".
   Это писал крестьянин, не получивший в миру никакого образования. Судьба его примечательна.
   С юношеских лет Дамиан -- мирское его имя -- восчувствовал тяготение "к мирам иным": пошел странствовать по монастырям, отыскивая себе место "душевного усовершенствования", пока не водворился на Валааме. Замечательно, что несколько странных яв лений -- "знамений"? -- как бы указывает ему пути.
   Когда он шел впервые на Валаам, встретились ему старцы с Белого моря, шедшие с Ва­лаама в монастырь Александра Свирского. Старцы эти низко поклонились ему, юноше, одетому по-крестьянски.
   Когда он пришел на Валаам и шел лесной дорогой в скит Всех Святых, встретился ему монах Феодорит и сказал: "Оставайся-ка у нас. Трудись на послушаниях, в скиту и в пустыне. На, возьми мои четки".
   Когда он пришел в скит Всех Святых, старец Евфимий, прозванный монахами "духовной улицей" за умение уловлять души, земно поклонился новоприбывшему.
   И юноша остался в лесах и пустынях Валаама.
   Старец Евфимий видел в юноше Дамиане готовность идти путями, какие будут ему указаны. И Он приступает к ковке великого характера -- будущего игумена-хозяина, строителя и подвижника. Он, например, устраивает длинную выдвижную палку и каждую ночь, в 12 часов, приходит будить своего ученика на полунощную молитву и стучит палкой в окошко во втором ярусе, где была келья брата Дамиана. И юноша бурной зимней ночью, по пояс в снегу, шел из рабочего дома к полунощнице в монастырь. Этот старец Евфимий был -- или казался только, приняв это за подвиг, -- юродивым, всем земно кланялся и непрестанно плакал "горючими слезами". В архиве монастырском хранится письмо монаха Иллариона, где тот свидетельствует, что его горячей просьбе явился ему воочию умерший старец Евфимий, обещавший это ему при жизни.
   Нестяжательность юного Дамиана старец испытывал, например, тем, что взял у него икону -- благословение старика-отца. Он запретил ему обмывать бренное тело и даже менять белье. Наконец Дамиан удостоился принять иночество, и старец его оставил -- удалился на житие в пустыню.
   По благословению игумена, монах Дамаскин водворился за шесть верст от монастыря, в непроходимой глуши лесной, на берегу двух озерков. Было ему тогда 32 года. Он стал избегать встреч и разговоров, ел гнилую пищу, изнурял плоть свою и носил вериги. В бурные осенние ночи дождь стучал по стеклу оконца, завывал в трубе ветер, гудел страшными голосами бор, а Дамаскин стоял на молитве. И так -- семь долгих лет. Иногда в ночи -- говорит его житие -- из озерка поднимался кто-то страшный, с растрепанными власами, стучал в окно кельи, ломился в двери. Иногда тьма бесов плясала вокруг кельи, и келья содро­галась, как мельница.
   Потом -- трудная жизнь в скиту Всех Святых, потом долголетнее игуменство, полное кипучей деятельности, всяческое строительство -- хозяйство.
   -- Не хотите ли взглянуть на последнее деяние нашего батюшки о. Дамаскина, новое кладбище? -- предложил нам всюду нас провожавший монах-руководитель. -- Увидите и лесной питомник.
   К этому кладбищу ведет от монастыря длинная аллея из пихт и лиственниц. Кругом -- царство лесных пород: кедры, дубы, клены, липы, пихты, серебристые тополя, березы, лиственницы, орешник... -- все трудами Дамаскина.
   -- Тут и питомник наш, любители выписывают в Питер, и благодетелям посылаем в подарочек. А больше по островам рассаживаем, камушки наши одеваем, украшаем.
   Возле красивой церкви, с византийским сводом, -- кусты жасмина, шиповника, жимолости, сирени, роз и какой-то "пахучей елочки".
   -- А вот могила о. Дамаскина.
   Высокий гранитный крест над гробницей из темного гранита, кругом цветы, много душистого горошка -- любил его о. Дамаскин суровый. Недалеко от церкви -- келья старца Назария Саровского, перед ней опять крест гранитный. Любил о. Дамаскин сооружать, и сооружал из гранита, на веки вечные. Даже на ферме, двуярусные "венские" погреба -- из вечного гранита. И лестницы, и мосты, и обшивка канав-каналов -- из гранита. Монахи говорили, с лаской: "да и сам наш батюшка будто из гранита тоже: сколько трудился-то, и силы на все хватало... и не от болезни помер, а повалил его паралич".
   Куда ни пойдешь на Валааме -- всюду встретишь, совсем неожиданно, крест гранитный или гранитную часовню. Зайдешь далеко в лес. Дорога неведомо куда уходит. Впереди лес стеной, камень-глыбы. Забываешь, где ты... -- и вдруг на повороте, под широкой елью, как под шатром, -- часовня. Дверь открыта; на аналое крест и евангелие; кадило, псалтырь, старинный, и благодатно взирает Богоматерь, или Спаситель, кроткий, призывает к Себе трудящихся и обремененных. Иногда вылетит пичужка, покрутится над вами и влетит в ча­совню. А кругом первобытный лес. Ветерок -- откуда-то вдруг прорвется, шевельнет голу­бенькую выцветшую ленту на иконе. Хорошо здесь сидеть, подумать. Воистину, тишина святая. Белка над головой порхает, роняет шишки. А то, случится, выйдет к вам на дорогу олень рогатый или широкобокий лось постоит совсем неподалеку, поглядит в обе стороны, заслышит колеса по "луде" гремучей или молитву инока и повернет неспешно в чащу, похрустывая буреломом. Необыкновенное чувство испытаешь, когда увидишь лесную ча­совенку такую: так вот будто и осветит, и дебри не хмурятся и не пугают глушью, а свято смотрят, в самую душу проникают. И веришь, знаешь, что это все -- Господне: и по­валившаяся ель мшистая, и белка, и брусника, и порхающая в чаще бабочке. И постигаешь чудесный смысл: "яко кроток есмь и смирен сердцем". И рождается радостная мысль на­дежда: "если бы так все было, везде, везде... никаких бы "вопросов" не было... а святое братство". И тогда еще, в юные, безоглядные дни, в этом лесном уединении, наплывали неясно думы, что все, что ты знаешь, школьного, выбранного из книг, случайного... -- все это так ничтожно перед тайной жизни, которая вот раскроется чудесно, которую, быть может, знают кроткие эти звери, белка, птичка и бабочка... недрами как-то знают... которую знают духом отшельники по скитам, подвижники, тяготеющиеся земным.
   От кельи старца Назария спускаемся под горку, идем березовой рощицей, очень свет­лой и ласковой, и подходим к избушке под навесом. Углы избушки прогнили, бревнышки поросли плесенью и мохом.
   -- Эту избушку сам себе схимонах Николай Смиренный выстроил, келейник старца Назария. Один, говорят, топориком работал. Сто лет ей, а все стоит. Он-то, батюшка, на по­лу спал. Зимой, бывало, снегу набьет, по осени скрозь дырявую крышу дождя нахлещет, а он на полу подвизается. А мы-то, грешные, на кроватях спим да еще жалуемся, что жест­ко... -- говорит монах, будто намек это нам, что жаловались мы на жесткие валаамские постели.
   Келья маленькая, аршина два-три. Старая сосна над нею.
   -- Вот, и тесна, и грязна, и низковата... у вас в Питере, собашники, небось, лучше ста­вят, а сюда сам Государь изволил входить, склонившись, со старцем беседовать изволил, не погнушался... вот что-с. Александр Первый... слыхали-с про него? Вот то-то и есть. А какой Государь-то был, самого первого воина на свете покорил, грозного Аполеона-французского, Бонапарта называется, по книжке! А вот и не погнушался, преклонился... дверка-то низенькая, а он, сказывали, высокого постава был, солидный... и преклонился, так уж, значит, ему надо было, преклониться-то, перед Смиренным батюшкой Николаем... и даже трапе­зовал репкой у него. Батюшка Николай-то наш простой был, ему и не в страх было. Ну, при­нял у него репку... "нечем, говорит, вас, батюшка Государь, угостить мне, гостя такого... вот сладкая репка у меня..." И принял, как за хороший гостинчик... похрустал, пондравилась ему репка. Да-а, как поглядишь на все... и-и-и..! где величие, где слава, во что обратится, когда призовет Господь от тлена его земного? Где величие-то, а? -- спрашивает нас монах. Мы молчим. -- В смирении величие, потому -- что есть мы перед величием мудрости Господ­ней! А вот и могила его, косточки его покой приняли.
   Деревянная гробница закрыла могилу схимника Николая, Смиренного. Надгробными исполинскими свещами стоят над могилой сосны.
   -- Уж вы простите меня... -- сказал вдруг проводник-монах. Я удивился: за что простить его!
   -- Да много вам насказал. Не мое дело помышлять такое, а я про величие помыслил... уж простите. Забыл, как батюшка о. Дамаскин в стих писал.
   -- В стих? -- удивился я, -- как, разве он сочинял стихи?
   -- Хорошо умел проповеди говорить... как святой стих высказывал. Начнет таково на­певно, заслушаешься.
   -- Так вы застали о. Дамаскина?
   -- А как же-с, сподобился. Я в уме держу стиховные его слова, сладостные. Про нас, пустословов, очень говорил явственно, вот я и вспомнил, во исправление суемудрия моего. Батюшка и сам перед нами каялся, пример давал. А вот, извольте послушать, я каждый день поминаю его стих:
   Много сегодня я, братие, грешный, говорил,
   Но сам ничтоже пред Господом благо сотворил.
   Горе мне грешному и сущу, благих дел неимущу,
   Глаголющу, а не творящу.
   Учай других -- себя не учиши,
   Увы, увы! душе моя, горе тебе!
   Святой был человек. И других, слабых, к святости приводить старался.
   -- В чем же его святость проявилась?
   -- Чем проявилась-то?--задумался монах.--О благочестии ревновал, ковы бесовы расторгал. Как расторгал-то? Да вот как. Хочет инок из монастыря утечь -- бес его донима­ет, -- а наш батюшка и не допустит. Такой у нас был случай. Собрались двое монахов от нас уходить. Усовещевал их о. игумен, нет, не берет его слово их, сердца окаменели, онемели. "Так ступайте же, говорит, к раке преподобного Сергия и Германа да там и скиньте ино­ческие одежды. Там вы обет давали -- там и расторгните. А от меня нет вам на то благо­словения". Вот как им обернул ответственность. Ну, те и побоялись, и остались. И прозор­ливец был. О прелестях мира сего хорошо говорил, в стихи, тоже:
   Кто к миру пристрастится,
   Тот с пустынею распростится.
   Вот и опять суесловлю, уж простите. Борюсь, а мало, мало во мне смирения.
   XI. -- Лесная встреча. -- Рассказ странника. -- Журавли
   Мы идем по лесной дороге, не зная, куда приведет она. Всюду гранит, мохом поросший, брусникой. Едим бруснику и не осыпавшуюся еще чернику. Много и зарослей малины, только она сошла. Должно быть много здесь рябчиков -- знакомые свисты слышны. На Валааме не стреляют. Чувствует это птица, прилетает сюда и держится. Говорят, и лебеди бывают и гагары. В Коневском скиту можно и гагар увидеть, -- совсем ручные.
   Нас обгоняет монах на одноколке, кланяется и говорит: "путь вам добрый, с вами Господь!" Пропал за поворотом, только слышен раскат колес по встретившейся плите "луды". Затихло. Вон, в стороне, упавшее дерево, столетнее, должно быть. Мох забрался в пустое дупло. Я тычу палкой -- одна труха. Сколько же лет прошло, когда оно упало,-- полсотни, сто? Из дупла тянется ромашка, повилика. Из-за мшистого пня высматривают глаза... как странно! "Смотри, кто это там... глаза?"--говорю я жене. Радостная, она мне шепчет: "да это... лисичка!" Да, лисичка, совсем ручная. Глядим на нее, не шелохнемся. Глядит и она на нас. Странное чувство -- близости и доверия, и неизъяснимой радости... отчего? Самая обыкновенная лисичка, только... умильная. Миг -- и куда-то скрылась. В дупло, пожалуй. Может быть, там и лисята.
   Идем и думаем: чудесная какая встреча! Ну конечно, чудесная. Жизнь здесь какая-то иная, чем там, в миру. Зло как бы отступило, притупилось И зло, и страх. Зверь не боится человека, и человек тут тоже другим становится. И вспоминается мне слышанное за трапезой из "житий", как лев защищал какую-то святую от осквернения безумца. Возможно ли? А почему и нет?
   Места священные, освященные молитвой. Меняются здесь люди, меняются и звери. Люди здесь не обычные, как везде: здесь подбираются "по духу", -- кто-то нам го­ворил, --"как сквозь решето отсеяны".
   Эта лесная встреча на многое наводит мысли. Люди меняться могут! Что-то есть в людях разного... В деревне, откуда был родом Дамаскин, славный игумен Валаама, были другие мальчики, но они не пошли искать, а вот Дамиан пошел, -- "сквозь решето отсеялся". Значит, есть что-то в человеке, что тянется к святому, ищет. Особенное... душа? -- то, что не умирает, как верят эти отшельники, что может воочию являться, как свидетельствует письмом посмертным монах Илларион о любимом старце Евфимии, -- явившемся ему оттуда, по обещанию. И это, земное наше, стало быть, как-то связа­но с тем, что -- там?..
   Прочитанные мною книжки, которым я, студент, безотчетно верил, открывшие мне "точное знание", доказанное научным опытом, отвергающие чудесное, называющие веру в чудесное фантазией и "детским", крепко сидят во мне; но я закрываюсь от них уловкой: ну да... знание отрицает, объясняет научно все сверхъестественное, но... наука идет вперед и, может быть, как-то, когда-то проникнет в то..? Вот же Лобачевский, устано­вил новый какой-то мир, совсем непохожий на наш, земной, -- мир, четве-ртого измерения! И оказалось, что доказанное нашей, эвклидовской, геометрией, -- истина очевидная! -- что параллельные линии никогда не пересекутся... -- чистейшая ошибка! Я не знаю еще, как это доказал Лобачевский, не знаю и какого-то "четвертого" измерения, но я рад, что Лобачевский действительно это доказал, -- это же все признали и прославили гениаль­ность нашего математика! -- доказал, что параллельные непременно должны пересе­каться -- где-то там, в бесконечности. И кажется, этот гений был очень верующим, как и Ньютон, как все эти добрые валаамские монахи, как старец Варнава, недавно назвавший нас "петербургскими", как-то провидевший, что завтра мы уезжаем в Петербург! Монахи, конечно, совсем необразованные, не знают "Рефлексы головного мозга" Сеченова, не знают и "Происхождения видов" Дарвина, где сказано и почти доказано, что человек произошел от обезьяны, не читали ни "Прогресса нравственности" Летурно, ни "Психо­логии" Рибо, ни Огюста Конта, ни Иоганна Штрауса, где отрицается божественность Христа... но все-таки удивительные они... разрешают сложнейшие социальные вопросы, над которыми столетие бьются Прудоны, Фурье, Бебели... и даже воздействуют на природу, на нравы зверей, как-то их освящают... своим примером? Тут же я вспоминаю, что на Валааме... -- это непременно надо рассказать всем, интересующимся прогрес­сом нравственности, об этом, конечно, не знают в мире! -- что здесь, на Валааме, строго запрещено даже замахиваться кнутом на лошадей! тут даже и кнута не найти, как говорил мне о. Антипа: "у нас все лаской, и лошадка ласку понимает и слово Божие... заупрямится или трудно ей, у вас в Питере сейчас ломовик ей в брюхо сапогом или кнутом по глазам сечет, а у нас слово Божие -- скажешь ей -- "ну, с Господом... отходнула, теперь берись", -- она и берется весело. На Валааме никого не бьют, пальцем не трогают, лик Бо­жий уважают в человеке... -- какая высокая культурность и гуманность! -- а только послуша­ние возвещают, поклончики и покаяние, перед всеми, за трапезой. Конечно, монахи некультурны в смысле научных знаний, но... они дают удивительные примеры воли, харак­тера, силы духа. Конечно, мне чуждо многое в них, -- нельзя же смотреть на жизнь так, как смотрит тот схимонах в скиту, для которого вся жизнь только подползание к могиле, где бренное тело будет червями пожрано, это не жизнь, а ужас! -- аскетизм их иногда ужасен, но духовная сила их мне очень симпатична. Часто они -- как дети, но... сказано: "сокрыл от мудрых -- и открыл младенцам!"
   Помнится, такие мысли вызвала в нас с женой -- я многое высказал ей тогда, и она радостно слушала, -- удивительная эта встреча с лисичкой возле прогнившей ели, -- "лесная встреча". Чудесна была эта прогулка -- одни, в лесах, без проводника-монаха, один на один с природой. Но нас ожидала и другая встреча, многое нам открывшая.
   Лес становился глуше, попадались болотца. Совсем перед нами низко перелетела дорогу большая птица, похожая на курицу, даже заклохтала, и за ней поменьше, штук семь, как крупные цыплята, -- может быть, большая куропатка или, скорей, тетерька. Мы постоя­ли, послушали, как чвокали птицы за кустами, совсем близко. И вдруг гранитная часов­ня, под елями! Ели положили на ее кровлю широкие свои ветви. На каменном приступке сидел старичок и постукивал палочкой по земле. Это был не монах, как я сперва поду­мал, а богомолец-страиник. На нем был заношенный, в заплатках, полушубок, уже по-зим­нему. Мы сели к нему и разговорились. Он пришел издалека, из-под Воронежа, поклониться угодникам.
   -- Жена давно померла, сын неведомо где... работы пошел искать, вестей нет. Вот и надумал я странствовать. Здесь поживу, а к зиме в Соловки пойду, поклониться преподобным Зосиме и Савватию.
   -- Нравится вам здесь, не Валааме?
   -- Хорошо здесь, душевно. Вот сижу и гляжу, чего белки разделывают. По благослове­нию о. настоятеля в Коневский скиток сходил... вот рай-то где, тишина святая... батюшке о. Сысою поклонился, схимонах он там, в пустынной самой пустыне, у озерков. Там игумен Дамаскин трудился, показывали и постелю его -- гробок... в гробике спал. Побы­вайте у Коневской, такая тишь-красота, век бы не ушел. А остаться не могу, тянет меня с места на место, как птицу перелетучую... третий год и брожу, гляжу, где лучше. Монастыри-то? А чего лучше монастыря? Тут все по правде, человека не обижают, ласковы... и покормят, и благословят, и хлебца на путь-дорожку дадут. А в городе, как что -- только и разговору: "ты бродяга, такой-сякой, пачпорт покажь...", а то в каталажку посадят, а за что -- неизвестно... а то грозятся -- "на родину тебя вышлем..." Места, что ли, им жал­ко... то ли человека опасаются? Разве так можно! А тут доверяют, видят --старый я человек, и работы не спрашивают, а -- иди, потрапезуй и щец подольют-повторят, и чайку отпустят на заварочку, -- рай прямо. Зима тяжела, а летом одно удовольствие. А что я вам скажу, господин... у них тут зверушки совсем освоились, человека не боят­ся. Намедни лисицу видал, на пеньке сидела, хвостиком завилась, облизывается. Я встал -- дивлюсь, а она ничего, ей я без надобности, будто даже разговору желает, только, понятно, языку нашего у ней нету, не дал Господь. Перекрестил я ее -- Господь с тобой, творение разумное, -- сказал ей, пошел. А она мне вослед гляпит, облизывается. Прямо диво. А сейчас вот на белку радовался... Она тут все сигала, над часовенкой, будто ей помо­литься надо. Гляжу, а в часовенке шишки лежат, еловые, натаскали они, что ли, на зиму се­бе... а то так, в игру какую играют. А в скиту рыбы-ы... утром был я, глядел. Мне монах и говорит, при схимонахе Сысое живет -- "трогай ее клюкой, погладь, они даются". Собралось рыбы, на солнышке, чесуя так и горит, только не щуки, а эти... нет, не караси, а... вроде как голавь, гла-дкие такие... а может и сиги, не знаю прозвания. Ну, я вот этой палочкой и посунул в рыбу, в стаю ихнюю... Ни-чего, не пужаются, трутся возля палочки моей, погладил их, поддел... как уха там, густая-разгустая. На монастырь берут, когда затребуется. А сами ни-ни, там рыбки и на Пасху не полагается, строгий скиток. Заведет наметкой, а то, говорит, и корытом можно, легко даются. А грыба сколько... рыжик уж пошел, по горочкам... и груздь есть, и боровики какие... и свинухи, и подосиновые... весело ходить. А брать не благословляют... все по череду, для обители послушание дают грыбникам. Намедни ходил я на послушание, вот такую корзину им приволок. А что, сказывают, скоро будто нашему свету конец будет... не слыхали?
   -- Не слыхали. А кто сказывает?
   -- А шел, теперича сказать, я Тверской губернией, в одном селе в ночевку зашел к мужичку. Так богомолка там сказывала: "как будет Благовещенье на Пасхе в четверток, так и ждите свету конец". Не слыхали? Может и так, наплела. А то, сказывали еще, большая звезда оборвалась, на нас прямо несется... может повредить нас... не слыхали? Это мне один странник сказывал, от барина узнал. Она уж давно оборвалась, тыщу лет все летит, и лететь ей, прикидывали по стеклам, еще тыщу лет, а тогда может повредить, большой пожар, говорит, зажгет, жару в ней много, железная вся, звезда та. Говорит, на ней тоже, может, люди какие проживают, только самые грешные.. много нагрешили, их звезда и не смогла сдержать, от грехов-то значит, уж ей так от Бога назначено, в наказание греш­никам... ну, и сорвалась с устоя... Как скажете... вы хорошо грамотные?
   -- Пустяки, говорю, посмеялся над тобой кто-нибудь.
   -- Нет, не пустяки. Сам видал, как звезды летают. Тут сколько летало намедни, на Прохора-Никанора видал, к полунощнице шел -- видал. Как-то срываются. Кто ж это их оттуда сошвыривает?
   Я попробовал ему объяснять, как метеоры пролетают, но он, должно быть, не мог по­нять. Да и сам я нетвердо знал про падающие звезды.
   -- Все возможно, у Бога всего много... никакие ученые ие могут всего дознать. А чего дознают, это уж как Господь дозволит. Господь Иисус Христос сколько воскресил мертвых, а ученые хошь кого бы воскресили! Уморить могут, а вот от смерти выправить -- не-эт. У меня грыжа, это место мешком затягиваю натуго... Ходил я, барыня посоветовала, к дохтуру... Мы, говорит, тебя порезать можем, доверься нам. В хорошей больнице я был, а барыня записку дала. А могу, спрашиваю, помереть от вашего ножа? Ну, он рас­серчал: "я не колдун, сказать не могу... бывает, что и помирают". Не дался я. В Оптиной был, монах мне отсоветовал: помажь то место святым елеем. Совсем хорошо стало, ушла грыжа внутрь, хожу, ничего. А вот будто звезды в море-океан падают, люди говорили... потому и теплые моря те, и тепло там, зимы нет. Есть такие земли, теплые. От нас туда народу много пошло, вольной земли искать, за море. Турки там только, нехристи. А жить там хорошо. Это за Сибирь, за горы. Звали меня воронежские наши, да куда мне, один я... думаю, по святым местам похожу, душу порадую.
   Свистела какая-то пичуга, глухо падали шишки на дорогу. Белочка перепрыгивала в вершинах, пышный хвост ее рыжевато светился на солнышке, в просвете неба. Заду­мался я... И вдруг -- звон легкий, особенный звон -- с подтреском, будто на деревянных струнках сухих кто-то перебирал, часто-часто. И все громчей, все ближе -- нака­тывало стучащим звоном.
   -- Э, журавли, пожалуй...--сказал странник.
   Мы посмотрели в небо. Там протянулась темная линия, в сверкании. И от этой линии, треугольником, с неровными краями, великим углом звенящим, сыпалось стукотливым рокотом тревоги, радости, будоражной какой-то спешки.
   -- Как есь журавли, от холоду летят-торопятся... на теплые места, на полдни... -- задумчиво сказал странник. -- Они знают, морозы скоро будут. За море летят?
   -- Да, в теплые страны, на теплые воды.
   -- Знают, куда лететь. Туда и наши воронежские пошли, по машине поехали с ними, за Сибирь, нарезка им будет... землю дает казна, только хлеба больше сейте, велела. А хлеб там, сказывают, сам родится, только посей, чуть поковыряй. А тра-вы там... под самую крышу... житье там! Вот, журавель... птица, а свою пользу понимает. Господь и птицу умудряет, и не голодает она. Не сеет, не жнет, а сыта. И-эх, зажаривают-то... гляди-ка, еще косяк!
   Длинный сверкающий косяк пропал за елями. Слабей крики, отдельные выкрики отсталых. И стало тихо, шорохи белок слышны.
   -- Шабаш, кончилось лето красное, осень подошла... -- сказал странник.
   Я глядел в светлое небо, за елями. Умолкнувшие крики тревоги-радости остались в душе моей. Остались накрепко. Эта встреча у валаамской часовни, в лесной глуши, не прошла для меня бесследно. Теперь я знаю это. Отозвалась через много лет, отозвалась неожиданно, в унылые дни жизни, когда я искал себя -- и не находил, -- когда я служил во Владимирской губернии, и служба мне становилась в тягость. Сколько раз спрашивал я себя, какую же мне избрать дорогу, чего ищет моя душа. Смутны были эти тяжкие дни блужда­ний, недовольства собой, сомнений. Так и буду до конца дней ездить по городкам, про­верять торговлю, ночевать на постоялых дворах, играть в преферанс и в винт, выпивать после роббера, ожидать наградных и повышения по службе. Иногда намечался просвет какой-то, вспоминалось, что когда-то писал, печатался, начал сразу с почтенного, "толстого" журнала, студентом, на первом курсе... написал книжку даже, -- правда, незрелую и дерзкую, "На скалах Валаама", задержала ее цензура, вырвали тридцать шесть страниц из нее, и пришлось переделать и вклеивать... хвалили меня за эту книжку и бранили... -- и после того замолк. Десять лет не писал, ни строчки. Не думал, что я писатель, страшился думать, не смел. Писатель -- это учитель жизни. А я? Я же так мало знаю. Писатели, это -- Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой. И я забыл о писательстве.
   И вот пришло. Помню, в конце августа, в тяжкие дни сомнений и блужданий, чуть не отчаяния, пошел я за реку Клязьму -- уйти от себя, забыться. За Клязьмой, за луговою поймой, тянулись леса, леса. На пригорках, по ельнику, уже появились рыжики. Я зашел в глушь, в чапыжник, -- ушел из мира. Вспомнился Валаам, святая его пустыня. Такие же ели мшистые, такая же тишина глухая. С той поры десять лет откатилось, был я тогда студентом, -- как же это давно было! Тогда казалось, что все впереди, что жизнь только вот на­чинается. И вот ничего уже впереди, лямка одна чиновничья, в командировку завтра. Так до конца и будет. Помню, лежал на пригорке, думал в тоске давящей, искал "пути". И вдруг, как в лесах на Валааме... далекий-далекий звон, особенный звон, с подтреском, будто на деревянных струнках перебирает кто-то... ближе, громчей, слышней. Накатывало стукотливым звоном. Вспомнилось -- журавли?! С той, валаамской, "встречи", -- как раз де­сять лет минуло! --больше я не слыхал такого звона, звонкого гомона тревоги, радостно-будоражной спешки. Все во мне взбило и перепутало криком этим. Я глядел в небо за елками, ждал тревожно, с волнением и болью.
   И вот, как тогда, -- они. Тот же косяк, углом, с неровными краями, тот же... как там, на Валааме, когда вся жизнь была еще впереди -- самое радостное и светлое, -- не было сомнений, ни томлений, ни тревожных вопросов -- куда определиться, чего искать. Звонкий, сверкающий косяк птиц, хорошо знающих свою дорогу, влекущий, радостно-будоражный и торжествующий. Все позабыв, мыслью я уносился с ними в голубизну. Затихли крики, угасло последнее сверканье -- потонуло за елками А я все провожал его, все следил: во что-то смотрел, не видя, -- только голубизна, влекущая. Не думая, не сознав, -- нашел. Эти две "встречи" слились в одно. С того и началось писательство.
   В тот же вечер написал я первый, после десятилетнего ожидания, рассказ, дет­ский рассказ -- "К солнцу". Поспал в "Детское чтение". Его напечатали охотно и просили прислать еще. Забыв службу, я писал радостно и легко, не видя,-- "в голубизне". Жил и не жил, не сознавая. Не задавал вопроса -- куда идти? Скоро почувствовал я силу сказать жене: "кажется, я нашел, что надо... надо бросить службу". Она сказала спокойно, твер­до: "я на все готова, лишь бы тебе было хорошо". Не зная, что ожидает нас, она с верою приняла открывшийся неизвестный путь, трудный путь. И ободряла меня на нем всю жизнь.
   Думал ли я тогда, у лесной часовни, что все это как-то отзовется в жизни, как-то в нее вольется и определится? И вот, определилось. Связал меня Валаам с собой. Вспоминает­ся слово, сказанное нам схимником о. Сысоем, в скиту Коневском, неосознанное тогда, теперь, для меня, раскрывшееся: "дай вам Господь получить то, за чем приехали". Тогда подумалось -- а за чем мы приехали? Так приехали, ни за чем... проехаться. И вот, определилось, что -- за чем-то, что было надо, что стало цепью и содержанием всей жизни, что поглотило, закрыло жизнь, -- нашу жизнь.
   Будоражный, зовущий крик журавлей оставил в нас смутно-грустное, неясный порыв куда-то, мечту о чем-то. О чем... -- этого мы не сознавали. Мы долго тогда сидели у часовни, в лесной тиши. Верхушки елей тронуло чуть багрянцем, густившимся золотом заката.
   -- В монастырь пора, чаек-то уж пропустили... -- сказал странник, -- скоро и к трапезе покличка будет.
   И мы пошли, задумчивые, из этого лесного царства, где освящаются дебри часовнями и крестами, где покоятся останки великих духов, где звери смотрят доверчиво, без зла и страха.
   XII. -- В скиту Коневском. -- Прощанье. Валаамский дар
   Мы едем в Коневский скит, -- во имя Божией Матери Коневские, верстах в шести от монастыря. К крыльцу гостиницы подан тарантас, запряженный сивой лошадкой. За кучера -- монашонок-карел, "молчальник". Он всегда возит о. игумена и сидит на козлах по уставу: со страхом и трепетом. Во всю дорогу он не произнес ни звука. Лошадка неторопливая, ленивая, могла, бы и походчей идти, но кнуток Валааму неизвестен -- "блажен иже и скоты милуяй".
   Погода серенькая, дождливая: унесли лето журавли. Едем лесом. Остро пахнет гриба­ми, осеннею горьковинкой хвои. Намокшие лапы елей цепляют нас за шляпы и осыпают дождем. Неуютно теперь в лесах. А как пойдут настоящие осенние дожди да бури, леса зашумят-завоют, повалят лесные буреломы, -- жутко тогда в лесах. А отшельники по глухим скитам будут выстаивать ночи на молитве, а днями колоть дрова и собирать ва­лежник. А рыбаки-монахи на своих древних ладьях выйдут на бурную Ладогу закидывать свои сети-мрежи; на кирпичном заводе трудники будут мять мокрую глину на кирпичи, каменотесы -- ломать на горах гранит; машинист-монах пойдет на качливом "Валааме" за многие версты на дальние острова. Бури, ливни, метели, -- все едино Валаам не остановит своей работы-служения "во имя" подвижнических трудов, молитв. К полунощнице -- движутся старцы по сугробам, лесам, проливам. Светит им Свет Христов.
   Едем орешником. Осенняя на нем ржавчина. Под колесами жвакает, сочится. Что это там краснеет? А, рябина. Мокрые кисти виснут. Скука и неуют. Вон болотце: унылая осока, шатаются камыши под ветром. Мокрый монашек повстречался, несет розовые грибы -- рыжики, молоденькие, промытые. Весело нам кивает, словно и нет дождя. Опять часовня, плачет осенними слезами черный гранитный крест. Белки теперь по дуплам, и ли­сичка подремывает где-то. Вон, над полем с гнилым сараем, тряпками носятся вороны в ветре -- какие-то у них дела. Гремят по "луде" колеса тарантаса. Прокатили; мягко, опять по иглам. От игол тянет душною скипидарной сыростью. Ну вот, приехали. Поперек до­роги мокрый плетень из хвороста, -- дальше и нет пути: тупик, скит.
   Монашонок молча остановил лошадку и остался сидеть, как мумия, -- так и не обернул­ся к нам. Стало быть, выходить. Отыскиваем в плетне проходик. Видим с холма озерки, кусты и церковку. Сеет дождик, скучно шуршит по листьям. Идем мимо черных ого­родов, доходим до деревянной церковки, -- ни души. Воистину -- скит, пустыня. Церковка заперта. За огородом, на холмике, две смежные избушки. Это кельи пустынников, связан­ные сенями. Плачут в дожде оконца, дымок курится и стелется, -- дождь надолго. В ка­менистой горке выбита криво лесенка. Мы, скользя, поднимаемся к избушкам. Да где же скитники? Заглядываем в сени и видим: вот они, жители пустыньки. На полу сидят трое: седенький, тощий старичок в скуфейке, приятный такой лицом, мертвенно-восковым, бескровным, черноватый монах, лет сорока, кряжистый, с горячими глазами, и юный послушник, светлоликий, с тонкими чертами, в золотистых локонах, как пишут ангелов. Сидят молча и старательно чистят лук, режут ботву с головок.
   -- Бог в помощь, здравствуйте!
   Возглас пугает их. Так они были заняты работой -- а может быть и мысленной молит­вой, -- что не слыхали, как мы вошли.
   -- А, Господи помилуй...-- сказал старичок-схимник, и я понял, что это о. Сысои, о ко­тором говорил нам странник -- Лучок вот режем, Господи помилуй.
   Прочие только поклонились и продолжали резать. Не вовремя мы, видно, попали. Стоим, молчим. А они продолжают резать, будто нас здесь и нет. Наконец схимонах говорит опять, будто с самим собой:
   -- Лучок вот режем, Господи помилуй.
   Я думаю: они разучились говорить и молчат от смущения Прошу показать нам церковку и келью о. Дамаскина.
   -- Возьми ключи да покажи им... все обскажи про батюшку...-- говорит стари­чок мальчику в локонах. -- А угостить-то вас и нечем... Господи помилуй.
   Мальчик ведет нас к церковке, скребет огромными сапогами по камням. Церковка небогатая, бревенчатые тесаные стены, скромный иконостас; дощатый, в сучочках, пол. Пахнет сосной и ладаном. Я спрашиваю мальчика, давно ли он на Валааме.
   -- Год скоро. А здесь, в пустыньке, шесть месяцев.
   Из Питера он, служил в экспедиции государственных бумаг.
   -- Что привело вас на Валаам?
   -- Не знаю... Читал про Валаам, и понравилось, как живут тут. Богу служат.
   -- Но ведь тут трудно, в такой неуютной обстановке... особенно после Петербурга?
   -- Святые отцы жили... -- говорит он.
   Я смотрю на его локоны ангела. Может быть, и он "отсеянный"? Таким, должно быть, и юный Дамиан был. Есть такие, особенные, родятся как-то, чуждые "сему миру".
   Идем к озеркам. Соединяет их деревянный мостик, над проточком. Берега заросли осокой.
   -- Говорят, много у вас рыбы?
   -- Уха живая. Ловим только на монастырь, а здесь рыбку не позволяется и в великие праздники вкушать. Ручная у нас рыба, черпать корзиной можно. Сейчас хмуро, а солнышко когда, так спинки и синеют, перышками играют. У нас в обители там рыбу из икры разводят, завод такой есть. И форель разводят, и сигов, и лосиков... Чего-чего только не делает братия у нас. У нас прямо целое государство, только духовное, конечно. И свечной завод, и кожи мочим, и скипидар гоним, и переплетная у нас есть, и лекар­ственные травы растим, и сукна валяем, и посуду обжигаем, скудельный заводик есть... и лесопильная, и конный завод, и граниты шлифуют, и мрамор полируют. Господь умудрил, и мастера-рабочие тянут к нам, с питерских заводов да и совсюду. Ведь разные люди на свете... есть и озорники, рабочий-то народ, а есть и в рабочем народе "зернышко Господне", на слово Божие идут. Вот и живем, как царство.
   Мальчик удивил меня разумной речью.
   -- Вы где учились?
   -- Городское окончил, а потом меня папаша к себе в экспедицию устроил, краски мешать-тереть. Я там рисовать стал... У нас там граверы тонкие, первые граверы во всем свете.
   -- И жалованье вам платили?
   -- Конечно. Я получал 24 рубля на месяц, подростковое, как ученик, У нас там особое жалованье, там люди отборные берутся, верные, от отца к сыну, даже дедушки служили. Ведь там и деньги заготовляют, и надо держать секреты, там все крепкие люди, верные.
   И он -- ушел! Значит, тоже крепкий, "отсеянный". Юный совсем -- и такое жалованье, театры, всякие соблазны, лакомства в магазинах, семья, очевидно, зажиточная . -- и ушел в глушь сюда, в скит, в пустыньку, лучок режет, гремит в таких сапогах -- ноги, небось натерло... -- "понравилось, святые отцы жили"!
   -- Вы читаете здесь какие-нибудь книги?
   -- А как же, отцов Церкви... Исаака Сириянина, Макария Египетского... что "старец" укажет, о. Сысой. Он тоже зна-ет Писание. Простой он с виду и очень смиренный ду­хом, а твердый в искусе. Он руководит хорошо, толкует мне. Только он, конечно, меня жалеет, добрый очень... Строже бы надо, а он что же... за искушение сто поклончиков, а больше и не возвестит.
   К нам подходит схимонах Сысой.
   -- А вот здесь, -- показывает он на камень у воды, -- птицы-гагары гнездо вьют и птенцов выводят... и нас не боятся. Гагара-птица нелюдимая, самая строгая, любит самую даль-крепь... глухие, значит, места. А вот, еще при о. Дамаскине, когда молодой он был, больше полсотни годов все ведутся гагарки-то. И каждый год только одна пара при­летает.
   -- И сегодня прилетели?
   -- Нет, ноньче что-то не воротились, первый год так. Малоптенцовые они, больше парочки не выводят. И вот первый год не прилетели, а то всегда. Это их в миру злой человек, может, напугал... пострелил, может.
   -- Вы давно здесь в скиту?
   -- Два годика. А то все дозорщиком был в Никольском скиту, не островке. До схимы о. Стефаном звали.
   -- А это что такое--"дозорщик"?.. на Никольском островке служили?
   -- Монастырь берег, от приходящих. Зимой по льду к нам бредут... ну и стерег, обыскивал. Дело Божье, нельзя пропускать... искушение несут нам, есть такие озорники. Грех протащить хотят, запретное. Слабые есть из братии. Ну, я табачок в озеро, и еще чего, похуже... об камушек. И огорчения бывали... били меня лихие люди. Потрудился я, а вот теперь на отдыхе -- грядки копаю, лучок сажаю. Молиться-то?! И молюсь, по мало­сти... Господи помилуй. Ну, дай вам Бог получить, за чем приехали. Проводи их, сынок, покажь келейку батюшки Дамаскина... -- сказал о. Сысой послушнику. -- А я уж пойду, лу­чок режем. Ну, спаси вас Бог, Царица Небесная.
   Он заковылял к своей келье, а мы перешли мостик и поднялись на горку, где под дубками, кленами и липками стояла пустая теперь келья игумена Дамаскина.
   На стене сруба прибит четырехаршинный крест, работы Дамаскина.
   Мы вошли в келью-клеть. Эта клеть, простая изба, разгорожена на четыре клетушки. В одной он работал, -- а и повернуться негде; в другой молился, в третьей переписывал священные книги, в четвертой почивал.
   -- Вот его моленная.
   Клетушка шириной в аршин, длиной в два. Аналойчик, икона, стул. В крохотное окон­це виден краешек озерка, холмик, поросший лесом. Здесь искушали его бесы, устрашали, осенними бурными ночами, в этой живой могиле. А он молился. И продолжалось это семь долгих лет, до главного подвига -- строительства царства валаамского.
   -- А вот его постель.
   В клетушке, под оконцем, дощатый гроб на полу и в нем рогожка. Мы вышли. Дождь перестал. Всюду висели на листьях капли, сверкали живыми алма­зами на солнце. Выглянуло оно из тучи, сияло в мелкой волне озерка холодным блеском. Кораллами горели обвисшие рябины. За озерком о. Сысой -- не огороде, копает лук.
   -- Прощайте, о. Сысой! -- подошел я к нему.
   -- Бог простит, Бог простит... простите нас грешных...
   Я пожал с грустным чувством его восковую руку -- ручку. Было мне почему-то его жалко, думалось, старенький, не долго ему пожить осталось. И еще подумал: "а ему, может быть, это радостно... ведь он верит в вечное, небесное..."
   -- Прощайте... больше уж не увидимся... здесь... -- сказал он, словно на мои мысли, и посмотрел мне в глаза. Было в его глазах что-то... чего он не высказал словами: "там свидимся"?
   Я прошел в сени келий. Черноватый монах все еще обрезал лук.
   -- А, уходите... Вы уйдете, а мы останемся. А скажите... слыхал я, немцы, будто, войну воевать хотят... не слышно? -- таинственно спросил он.
   -- Не слышно
   -- Ну, а как у вас там, в России, ничего?
   -- Ничего.
   -- А мне вот богомолец один сказывал... будто у России с Францией дружба завязалась... правда?
   -- Правда.
   -- Ну, неладно это. Француз, -- он хитрый. Напрасно Россия с ними связывается. А что... голод будто недавно был?
   Этот был обыкновенный, до мира жадный, с живыми, даже горячими глазами, -- "неотсеянный", так и останется "в решете".
   -- На будущее лето, может, заглянете, новенького чего расскажете. В лесу живем, птица пролетит -- не скажет, хоть и много видит.
   Этот не "отсеется" никогда.
   Мы сели в тарантас. Недвижный, насквозь промокший мальчик-карел сонно повел вож­жами. Бойко пошла продрогшая лошадка, посыпало крупным дождем с орешника.
   В сенях гостиницы стоит у дверей о Антипа с блюдом. Мы кладем нещедрую жертву нашу за щедрое гостеприимство. О. Антипа кланяется в пояс.
   -- Маловато погостили, маловато... -- жалея говорит он, -- хорошо себя вели, и привык я к вам, милые. Скажете о нас доброе словечко там. Мы обнялись и поцеловались.
   -- Скажу, батюшка... есть что сказать. Много видел я доброго, чего и не ожидал увидеть.
   -- Вот и не забывайте нас добрых-то. Хоть и отбились мы от мира, а все люди... не забывайте нас, проведайте. Сейчас вы к о. игумену, проститесь... да к угодникам преж­де сходите поклониться, к Сергию -- Герману, батюшкам нашим. Они вас в пути сохранят. А поклажу вашу мы на пристань доставим. Ну, с Господом.
   Мы поклонились угодникам и поднялись в покои о. игумена -- получить, по валаамскому обычаю, благословение в путь.
   -- Ну, как вам у нас показалось? -- спросил о. игумен.
   Я сказал -- что сердце велело мне. Он видимо был доволен.
   -- Далеко нам до высоты подвижнической, тщимся, сколь можем, в меру духовной скудости нашей... -- сказал он просто, благословляя нас. -- Всегда вам рады будем. Скорбеть будете -- приезжайте помолиться. Молитва -- все и богатство наше.
   Сходим по гранитным ступенькам к пристани. Грустно нам уезжать -- привыкли? Пароход "Петр" привез новых богомольцев, на праздник Успения, послезавтра; тянутся они в гору к гостинице. Говорят, что на 28 июня, день памяти преп. Сергия и Германа, бывает до пяти тысяч богомольцев. Всходим на палубу. Внизу монахи поют "Достойно". О. Николай грустно смотрит на отъезжающих. Мне жаль его. Кричу -- "прощайте, о. Николай!" Он подходит нервными быстрыми шагами к борту, растерянно моргает, силится не заплакать. Голова поникла, руки заложены за спину, -- приговоренный будто.
   -- Прощайте... -- уныло говорит он. -- Туда, на родину вы... к своим... Вытирает красным платком лицо и задерживает платок у глаз.
   -- Ведь четыре года я здесь... и никакого распоряжения! Забыли, не дают прихода. А как же мне без прихода-то семье на шею. Бедные мы, бессильные... У кого связи, а у нас -- ничего.
   Я с грустью думаю, что и у меня нет связей, ничем не могу помочь. Жаль только.
   -- Истомился -- шепчет старик, чуть слышно, -- чувствую, скоро и совсем обсижусь тут, не будет и тянуть туда. Прощайте, голубчики мои.
   Впоследствии я узнал, что опасения о. Николая оправдались, он навсегда остался в монастыре.
   По сходням идет монах, машет нам чем-то, завернутым в белую бумагу.
   -- Обители благословение на путь вам.
   Я беру с поклоном, развертываю и вижу -- хлеб! Чудесный хлеб валаамский, ржаной, душистый, с тонкой корочкой, пахнет и пряником, и медом. Отрезок длинной ковриги, фунтов на пять. Тут же мы и едим его, крестясь на золотые кресты и синие купола собора. И с этим валаамским хлебом вкушаем в последний раз, впитываем в себя, в сердце кладем себе благостное, что видели и вняли, что осветило нас, первые шаги нашей жизни. Мы едим валаамский хлеб, тесно у нас в груди. Глаза смотрят на все прощально, жадно. Никогда больше не увидим! Никогда. В грезах увидим, в снах.
   Гудок. Прощай, Валаам, чудесный, светлый. Мы говорим друг другу -- говорим взглядами и понимаем; как хорошо мы сделали, что выбрали -- почему-то -- Валаам целью поездки нашей, первого в жизни путешествия. Говорим глазами:
   -- Правда ведь хорошо?
   -- Правда, хорошо.
   Второй гудок. Матросы закрыли борт. Певчие-монашонки звонкими дискантами зачинают "Преобразился еси на горе-э... " Послушники поддерживают басами. На пароходе подхватывают тропарь. Катится по Монастырскому проливу, в камнях отзывается, в лесах.
   Третий гудок. Пароход отваливает от Валаама. Богомольцы снимают картузы, крестят­ся на собор. За решеткой, на высоте у монастыря, одинокие черные фигуры смотрят, -- не разобрать: иноки провожают прощальным взглядом. Ползет за ним пенистый хвост воды, расходится длинными косами, катится к каменистым берегам, шлепает белой пеной. Мимо скита Никольского, -- Ладога там блестит.
   -- Прощай, Валаам... до будущего года! -- слышатся голоса на палубе. На граничных утесах лес островерхих елей. Над ними золотится крестик скита Всех Святых.
   Вот и вольная Ладога играет. Пролив -- за нами. Виден весь Валаам, весь в солнце, зубья его утесов. Где-то на высоте, за соснами -- деревянная церковка-игрушка: дальний скит, Александра Свирского. Снежно сияет светило Валаама -- великолепный собор с ве­ликой свечою-колокольней. Дремлет. Лазоревые его главы начинают вливаться в небо, лазоревое тоже. Белеют стены в зеленой кайме лесов. Снежная колокольня долго горит свечой -- блистающим золотом креста. Мерцает. Гаснет.