Мы во ВКонтакте​ 

 

 

Контакты

Сфинкс Петербурга

+7 965 779-27-94

sfinkspeterburga@yandex.ru

Иван Шмелев"Старый Валаам"

Иван Сергеевич ШМЕЛЕВ

Старый Валаам

Очерк  

  
   В поминальном очерке -- "У старца Варнавы" -- рассказано, как, сорок лет тому, я, юный, двадцатилетний студент, "шатнувшийся от Церкви", избрал для свадебной поезд­ки -- случайно или неслучайно -- древнюю обитель, Валаамский монастырь. Эта поездка не прошла бесследно: я вынес много впечатлений, ощущений -- и вышла книжка. Эта первая моя книжка, принесшая мне и радость, и тревоги, давно разошлась по русским городам и весям. Есть ли она за рубежом -- не знаю; вряд ли. Перед войной мне пред­лагали переиздать ее, -- я отказался: слишком она юна, легка. Ныне я не писал бы так; но суть осталась и доныне: светлый Валаам. За это время многое переменилось: и во мне, и -- вне. Россия, православная Россия -- где? какая?! Да и весь мир переменил­ся. Вспомнишь... -- а Троице-Сергиевская лавра? а Оптина пустынь? а -- Саров? а Солов­ки?!. Валаам остался, уцелел. Все тот же? Говорят, все тот же. Слава Богу. Ну, конечно, кое в чем переменился, -- время, новая судьба. Говорят, -- туристов принимает, евро­пейцев. Это не плохо, и для него не страшно: "да светит миру". Как-то я читал в "Матэн" о Валааме. Журналист-француз, конечно, многого не понял "в Валааме", но -- уважением проникся. Помню, писал: "своей идее служат... мужики-монахи". Не плохо, если "мужики" -- идее служат. Сколько перевидал французский журналист, что может удивить его? А Валааму удивлялся. Не плохо это. Да, стал другой немножко Валаам. Но жив и ныне. Раньше -- жил Россией, душой народной. Ныне -- Россия не слышна, Россия не приходит, не приносит своих молитв, труда, копеек, умиленья. Но он стоит и ныне, Светлый. Его не разрушают, не оскверняют, не взрывают. Суровая Финляндия к нему привыкла. Ведь и в прошлом он не был в ее границах -- природа их объединила. Помню, сорок лет тому, "полицейский надзор" над ним держали те же финны. Валаам чужим им не был; такой же, как и они -- суровый, молчаливый, стойкий, крепкий, трудовой, -- крестьянский. Валаам остался на своем граните, -- "на луде", как говорят на Валааме, -- на островах, в лесах, в проливах; с колоколами, со скитами, с гранитными крестами на лесных дорогах, с великой тишиной в затишье, с гулом леса и воли в ненастье, с трудом -- для Господа, "во Имя". Как и св. Афон, Валаам, поныне, -- светит. Афон -- на юге, Валаам -- на севере. В сумеречное наше время, в надвинув­шуюся "ночь мира", -- нужны маяки. Я вспомнил светлую страницу -- в прошлом. Недавно, как бы в укрепление себе, узнал, что два послушника, кого я мимоходом по­встречал на Валааме, пометил в книжке, совершили за эти годы подвиг. Узнал, что стали "светом миру", что они живут. Валаам дал им послушание. И вот, живые нити протянулись от "ныне" -- к прошлому, это прошлое мне светит. В этом свете -- тот Валаам, далекий. И я подумал, что полезно будет вспомнить и рассказать о нем: он все такой же, светлый.
   I. -- К Валааму
   ...В половине 3-го часа утра разбудил меня звонок в коридоре гостиницы. Было еще совсем темно. Видно только, как бегут в небе тучи, то открывая, то заслоняя звезды. Очертания собора высятся над березами. Озеро гремит, шумят березы. На колокольне ударили к полунощнице. Стучат сапоги монахов по каменной дорожке -- тянутся иноки к собору.
   -- Во имя Отца и Сына и Святаго Духа...
   -- Аминь.
   -- "Александр" через час отходит, -- говорит брат Тихон, послушник, -- с вечера еще пришел, волны берегся.
   -- Неспокойно озеро?
   -- Да не так чтобы... волнисто. Большой бури не будет, а покачает. Опять это "покачает". Из Шлиссельбурга вышли на "Петре Первом" -- так трепало, что мы сошли на Коневце, отсиживались, приготовлялись к Валааму. И вот, теперь, и на "Александре" покачает.
   -- Это ничего-с,-- успокаивает нас брат Тихон, -- для испытания вам, наше озеро дух смиряет, а потопления вам не будет, преподобный Арсений сохранит.
   Я смотрю на его простоватое лицо: нет, он не шутит, он твердо верит, что "потоп­ления не будет". Вспоминаю шутливые слова гостинника -- "а потому вас и раскачало, чтобы мимо Преподобного не проезжали... вот и привелось к нему заехать,.. а теперь хорошо вам будет". Да будет ли? Я слышу, как накатывает море.
   Идем в собор -- проститься. Охватывает сырость и особый, глубинный, запах разбушевавшейся Ладоги. В небе бегут разорванные тучи. У святых ворот преп. Арсений, в схиме, благословляет нас из полутемного залома. В двери собора видны редкие огоньки свечей. Мы входим в пустынный храм и слышим проникновенный возглас служащего иеромонаха: "Услыши ны, Боже Спасителю наш, упование всех концев земли, и сущих в мори далече" -- и я вспоминаю о бурном море,-- "и милостив, милостив буди, Владыко..." И я молюсь о милости и вспоминаю, как петербургский извозчик-хозяин, ехавший на Валаам на "Петре I", приговаривал: "кто в море не бывал -- тот Богу не молился".
   Разноцветные лампады над ракой преп. Арсения Коневского мерцают сонно. Над ними, в красивых сборах, малиновая бархатная сень. Старенький, едва двигающийся монах, разинув от слабости рот, ставит обеими руками дрожащую в них свечку. Накрытый складчатой мантией, неподвижно простерся перед ракой монах в молитве. Под сводами мрак, в темноте алтаря цветными огоньками теплится седьмисвечник, а кажется мне, что стою за полунощницей на Светлый День, только тогда бывает такая тишина и сумрак. И вдруг, с озера, загудел грозно пароход, -- звал в путь. Бросив прощальный взгляд на тихие лампады над серебряной ракой Преподобного, я пошел к выходу. "Доброго пути..." -- сказал мне кто-то. Я оглянулся. На дощатом полу чернела мантия, складки закрыли го­лову. "Спасибо", -- сказал я с чувством невидимому иноку.
   Начинало светать. Старичок-гостинник уже отправил на пристань наши вещи. Мы сер­дечно простились с ним, расцеловались даже -- "На Валаам съездите -- нас и забудете... далеко нам до Валаама". И я вспомнил, как он рассказывал с сокрушением, что не стало у них нынче схимонахов. -- "А каждому желательно схимонаха видеть... всякому хоть поближе быть к высокому подвигу желается". Мне жаль было этого старичка, обиженного за свою обитель, полного веры, что захочет Господь -- и покажет славу обители -- дарует и им подвижника.
   Второй гудок. Мы сбегаем под гору, к пристани. Монашек сбрасывает причал и смот­рит вслед. Дальше и дальше уходит лесом поросший Коневец. На неспокойных водах поднимается огненное солнце, огромное в тумане. "Сартанлакс!" -- кричит штурман. Перед нами -- "Чертов залив" -- "Сартанлакс" по-фински, куда опустилась некогда чер­ная стая воронов, изгнанных Преподобным из-под страшного "Коня-камня", где было капище. Это глубокий залив, окаймленный лесом. Видны домики, пристань, бочки, белый маяк-игрушка на косе. Небо ясно, солнце уже в полнебе, и видно, как на водах лежит, весь освещенный солнцем, покинутый нами Коневец.
   Бросив на пристани ящики и бочки, "Александр" идет финским берегом. Березки, елки, каменистые косы с белыми маячками у воды. Озеро не бушует. Говорят -- камни не допускают, а вот как свернем в открытое -- молись Богу!
   -- На Валаам изволите ехать? -- спрашивает краснощекий парень в лаковых сапогах и пиджаке. -- Молиться... это хорошо-с. Я вот десятый раз подвизаюсь. По железной части. Великие мастерские у монахов, мы и скупаем которое железо остается, оковку из кузниц ихних, пудиков по триста. По опасному месту едем, камни невидимые, чуть прошибся капитан -- прощай. Но только они не прошибаются. И потом -- по священному делу едут, не для гулянок.
   Я спрашивал себя -- а я, по какому делу? И -- не знаю.
   Плывем в тихих проливах, среди целой щетины "шхер". Это надводные камни, гряды, поросшие тощей елкой. В береговых утесах виднеются деревни, крытые светлой дранью, желтые тощие полоски -- овес, ячмень. "Кронобор!" -- кричит штурман. Деревянная "лютерова" церковь с тонким шпилем. Сумрачные финны, в куртках и крепких, тяжелых сапогах, курят трубки; ни улыбки под их разухими шляпами. Кончились остановки. "Александр" поворачивает в озеро -- к Валааму. До него, говорят, верст семьдесят.
   Прибегают матросы, крепят паруса потуже: ветер! Черные волны будто маслом подернуты, кажутся мне расплавленным графитом. Паруса щелкают. Пароход теперь мчится, склонившись набок. Нас качает и бортом, и килем, руль вплетает к падает с треском, и вспоминаются мне качели. Старик финн, шкипер, обходит борт, что-то тре­вожно смотрит. Говорят -- следит, как бы цепь не порвало, рулевую, -- "тогда -- куда затащит, на камушки выкинет -- сушись". Паруса рвет и щелкает. Матросы бегут крепить.
   -- Не Валаам ли? -- спрашиваю я шкипера, что-то как будто видя.
   -- Нэйт Валямо... трисать вэрстэ.
   Капитан высматривает в трубу. Налетает туча, сечет дождем. Теперь ничего не видно. Говорят -- как бы туманом не хватило, тогда -- прощай. Вон, матросы уж слушать стали -- не позывает ли? Что позывает? А колокола валаамские: как видимость пропа­дает, монахи позывают, "сюда, в тихую пристань, к Преподобным!". Серебряный звон, хороший, ясный. Нет, не слышно серебряного звона, не синеют острова валаамские. Томи­тельные часы проходят. Дождь переходит в ливень, визжит ветер, хлопают паруса. Богомольцы, в кучке, поют -- "Не имамы иные помощи... не имамы иные наде-э-жды... разве Тебе, Владычице...".
   "Валаам видать!.." -- слышу я. Слава Создателю... показался!
   Перед нами высокий темно-зеленый острое. Пеной кипит округ него озеро-море. На гранитную стену бежит "Александр", вот ударит! Ближе -- остров дробится на остро­ва. Видно проливы, камни, леса. Древностью веет от темных лесов и камней. Из-за ска­листого мыса открылся Монастырский пролив, великолепный. Слева, совсем на отлете, каменный островок, на нем белая церковка, крест гранитный, позади -- темный бор. Это маяк и скит, страж Валаама и ограда -- Никольский скит. Чтимый Святитель бодрствует на водах, благословляет входящих в тихие воды монастырские, указывает путь "и сущим в мори далече".
   Входим в пролив, двигаемся в отвесных скалах. На них, высоко, леса. Воздух смоли­стый, вязкий. И -- тишина. Чувствуются лесные недра. Покой. Богомольцы как бы пере­дают охватывающие их чувства. Поют -- "Свете тихий, святы-ые славы... Бессме-э-ртного Отца-а Небесного..." Сердце дрожит во мне. "В раю вот так-то... -- слышится чей-то возглас. -- Лучше и быть нельзя". Острый гудок катится по проливу. Отвечают ему леса и скалы. Влево, на отвесной скале, высоко, -- собор. На голубых куполах, без солнца, кресты сверкают -- червонным золотом. По высоченной скале лепятся клены, висят над фруктовым садом. -- "Сады у них... нигде таких нет садов!" На скале черная ниточка-- решетка. Точками смотрят на пароход монахи. На соборе благовестят к вечерне. Спускается по горе повозка. На деревянной пристани встречают богомольцы. Монахи-певчие выступили вперед и ждут.
   "Воскресение Христово видеаше, поклонимся Святому Господу Иису-усу..." -- поют на пароходе и крестятся на кресты Собора.
   "Единому безгре-ещному..." -- вливаются с пристани монахи и огромная масса богомольцев.
   Я вижу слезы, блистающие глаза, новые лица, просветленные. Стискивает в груди, восторгом. Какая сила, какой разливающийся восторг! И -- чувствуется -- какая связан­ность. Всех связала и всех ведет, и поднимает, и уносит это единое -- эта общая песнь -- признанье -- "Единому безгрешному". Все грешные, все одинаки, все прите­каем, все приклоняемся. Такого не испытывалось ни от Штирнеров, ни от Спенсеров, ни от Штраусов, ни от Шекспира даже. Я чувствую -- мой народ. И какой же светлый народ, какой же добрый и благостный. Не предчувствую ничего.
   -- Потрепало маленько, -- говорит встречающий знакомец, питерский извозчик, -- а мы на "Петре" чисто как по стеклу доехали. Намаялись, теперь будет утешение душе.
   На пристани гранитная часовня. Перед иконой Богоматери служат благодарствен­ный молебен. Небо дождливое. На всем -- серая пелена ненастья. Но -- благодатное на душе. Крепкая низкорослая лошадка быстро несет нас в гору, к величественному зданию гостиницы. На этих скалах, в лесах -- такое! Не ждал, не думал. И я вспоминаю -- дорогой говорили: "такие чудеса увидите..! И все -- они все, своими трудами, и все сами, до последнего гвоздика!.."
   II. -- Новый мир
   Навстречу, с горы, спускаются к пароходу богомольцы. Валаам вчера праздновал Преображение Господне, было большое стечение народа: новый собор, сияющий нам крестами, -- во имя Преображения. На пароходе говорили, что весь Валаам полнехонек, народу со всех краев. Я спрашиваю возницу, подростка в скуфейке, -- много ли богомольцев. Он не отвечает. Я спрашиваю громче, уши его краснеют, плечи чуть ежатся, но он не оборачивается, молчит. Спрашиваю еще громче, почти кричу. Уши его краснеют еще больше. Я понимаю, что он слышит... и вспоминаю, -- рассказывали нам на паро­ходе: "там все на послушании... не благословлено кому -- от того слова не добьешься". Пожалуй и наш возница не благословен разговаривать. Ему, видимо, хочется ответить, но он несет послушание и потому, от скромности, краснеет. Да и вид наш, пожалуй, его смущает. Мы совсем не похожи не богомольцев. Встречные больше простой народ, с котомками и мешками, или мещане-горожане, с узелками и саквояжами, народ поло­жительный, "сурьезный", а мы -- "ветром подбиты", как назвала нас на пароходе одна пожилая женщина, питерская, сказавшая про себя: "у меня сынки по торговой части, большая у нас рыбная лавка в Апраксином". И определила метко: поклажи у нас только чемоданчик, и одеты мы налегке, словно вышли "пройтись для воздуха". Жена, де­вочка совсем, -- в летней шляпке с вишенками и в "живой" тальмочке, по локоть, мод­ной: тальмочка в круглых дырках, и через эти дырки сквозит серебристая подкладка. Я одет несколько солидней, в студенческом кителе, шинель внакидку, фуражка на -- ухо. Выехали из Москвы в жаркую погоду, а тут, на озере-море, "на севере", вдруг завернули холода. Женщина нас жалела: "Да как же это вас так пустили! у нас тут, милые, в августе и снежок бывает... ишь вы какие несмысленные". И всю дорогу укутывала жену платком.
   Встречные богомольцы смотрят во все глаза, -- кажется, говорят: "богомольцы, тоже... гулять приехали!". Я думаю смущенно: и монашенок не отвечает, и уши у него краснеют,-- от непристойности.
   Подъезжаем к белой величественной гостинице. На ее вышке, в "гнезде", написана икона валаамских чудотворцев, преподобных Сергия и Германа. Преподобные стоят, в золотых венчиках, и держат свитки с писанием. Юные глаза остро видят, и мы читаем: на левом свитке -- "Братие, покоряйтеся благоверному царю...", а на правом, у преп. Гер­мана,--"Три-Солнечный свет Правосла...". У ног Преподобных -- озеро, над ними, в ла­зурном небе, -- Преображение, за ними -- между ними -- белая валаамская обитель, пониже их.
   На широком каменном крыльце встречают несколько человек гостиных служек, в белобумажных подрясниках, стянутых кожаными поясами, и во главе их коренастый, низенький старичок, -- в потертой камилавке, испытующе вглядывается в нас: видно -- не ожидал таких. Это "хозяин" гостиницы, о. Антипа. Взгляд его серых глаз смущает; я вспоминаю, как та женщина опасливо говорила нам: "Вот и Бог соединил, а как бы не разлучили вас! вас в одну келейку, а супружечку в другую. Лет тридцать тому были мы тут с покойным мужем, нас разлучили... такой уставный закон у них, старца Назария, Саровского, очень строго". Жена измучена морской болезнью, я тоже едва держусь, как же ее оставить? Это меня пугает, и я даю слово, если это случится -- с первым же отсюда пароходом!
   -- Благослови, Господи, доброе пребывание... Дело хорошее, Преподобные радуют­ся на вас... -- ласково, но с сомнением, встречает о. Антипа, а глаза смотрят строго -- Из Питера быть изволите..?
   Взгляд испытующий. Я ожидаю в тревоге, что "разлучит". Почтительно ожидают служки.
   -- Нет, из Москвы... -- отвечаю я и вижу общее удивление.
   -- Из Мо-сквы-ы?! -- с сомнением говорит о. Антипа, -- сдалека вы... -- в голосе нерешительное что-то.
   Надо сказать, что московские богомольцы на Валааме редки; большинство -- пи­терцы, псковичи, новгородцы, олончане, финны. А теперь -- какие?.. '
   Ответ не удовлетворяет мудрого о. Антипу. Пронизывая взглядом, он задает "ро­ковой" вопрос.
   -- Вы кто же... братец и сестрица..?
   -- Нет, муж и жена!
   Мой, несколько вызывающий, ответ -- о, юность! -- производит сильное впечатле­ние. О. Антипа озадачен, даже поправляет камилавку. Послушники -- как изваяния.
   -- Вон кто-о..! из Москвы, сдалека...
   Он смотрит на нас над нашими головами, вдаль. Что думает? Думает ли о юных, кто перед ним, о далекой Москве, где не был, о строгом ли уставе старца Назария... или вспомнил слова молитвы -- "яже Бог сопряже, человек да не разлучает"? Видно, как он колеблется. Мы растерянно смотрими ждем решения. Но он не решает сразу.
   -- Минутку обождите, милые...--говорит он не строго, и в широкие двери видно, как он поспешно идет по лестнице, на второй этаж. С кем-то советоваться будет..?
   Мы остаемся с немыми служками Они смотрят на наши ноги, мы на их рыжие сапоги с гвоздями. Играют часы на колокольне, кричат стрижи. Рыжие сапоги переступают. Слышится бег шагов: это о. Антипа. Он спускается с лестницы, подбирая под камилавку седые пряди, скрывается за дверью, гремит ключами, и -- приказывает вести нас в келью N 27, в первом этаже, подать самоварчик, "с далекой дорожки упокоить". Чудесный, светленький старичок. Мне хочется рассказать ему... кого-то он мне напоми­нает, кого уже нет не свете.
   Послушник берет наш чемоданчик, ведет по исхоженным беловатым плитам.
   -- Пожалуйте, Господи благослови... в келейку.
   Чудесная келейка. Белая, светлая, узковата немножко, правда, -- но как чудесно! Две чистые постели. В углу икона знакомых Преподобных. Теплится розоватая лампадка. Окно -- в цветник. Там георгины, астры, золотисто-малиновые бархатцы, петуньи. И -- ти­шина. Направо -- собор, над монастырскими кровлями, за корпусами. Прямо -- дикие ска­лы за проливом, на них леса. Новый, чудесный мир, который встречал я в детстве, -- на образах, -- стелющийся у ног Угодников: голубые реки, синеющие моря, пригорки, белые городки, озерки, плоские и кривые сосны, похожие на исполинские зонтики, и все -- под белыми облачками-кудерьками... мир, в котором живут подвижники, преподобные, неземные... -- мир Ангелов и небесных человеков. И этот забытый мир, отшедшии куда-то с детством, -- пришел, живой. Помните, в раннем детстве видали в церквах иконы "с пейзажами"? На первом плане -- большой Святой, и свиток в его руке белеет над синим морем, над бурыми холмами, над городком? Таинственный мир, чудесный, детскому глазу видимый, детскому сердцу близкий.
   Нам очень нравится. В келейке пахнет елеем от лампадки, свежевымытым еловым полом, чем-то душисто-постным, черными сухарями богомолья. Вызванивают часы на ко­локольне и потом отбивают мерно -- четыре раза.
   -- Молитвами Святых Отец, Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй на-ас..! Смотрю на дверь: почему же никто не входит? Опять кто-то позывает:
   -- Молитвами Святых Отец... Господи Иисусе Христе Боже наш... Дверь тихо подается, просовывается большая книга, а за ней намасленные власы, па­дающие с плеча на книгу, и вступает благообразный послушник.
   -- Уж извините, для порядку наставлю вас. На возглас приходящего поаминить надо, без аминя у нас не входят.
   Я поражен, обрадован. Какое "уважение к личности"! Мне, студенту, не думалось встре­тить такое "у святошей"! Я уже разрешил вопросы о "тунеядстве монахов", о "ханжестве", о "ненужности этих пустяков". Чернышевский, Белинский, Добролюбов и все, доказавшие мне "свободу человека от этих предрассудков", такого никогда не говорили: "Без аминя у нас не входят"! Я готов горячо пожать руку этому новому учителю, но она держит книгу.
   -- Позвольте, запишу ваше имя-звание в гостиничную тетрадь, по полицейскому прави­лу... мы под финской полицией. Мы паспортов не смотрим, по виду верим... -- говорит по слушник. -- Гостиница наша не мирская, а по благословению от Преподобных. Нет, у нас за по­стой не полагается, -- ни за трапезу, ни за постой... что вы-с!.. Почитайте наши правила, у нас полная душе свобода. Как силы будет, так и дают, кто может, по достатку... от Преподобных уставлено.
   Я -- в изумлении. "Корыстные монахи?" Да что же это, почему про это не говорил ни Бебель, ни... "Как силы будет... по достатку... полная душе свобода"!..
   -- Студент? -- говорит послушник, -- значит, науки происходите? У нас редко они. Говорят вон, студенты... Да не надо праздное говорить, Господь с ними.
   Я спрашиваю, есть ли у них подвижники и схимонахи. Десять схимонахов, обитают по всем скитам. А прозорливцы есть? Он улыбается.
   -- Все у нас прозорливцы: знаем, что завтра будет.
   Смиренно кланяется и уходит. Почему он мне так ответил? Должно быть, показалось, что спрашиваю я из любопытства. Может быть, думает, что я не знаю, что значит -- прозорливец? Не знает, что я видел прозорливца на днях, у Троицы, -- батюшку Варнаву, благословившего нас "на путь". Может быть, думает -- студент, все у них так, в насмешку.
   -- Молитвами Святых Отец, Господи Иисусе Христе Боже наш, по-ми-луй нас! Я говорю --"аминь". Послушник, новый, бухает в дверь ногой и вносит бурлящий самовар на медном подносе, с чашками. Он -- простоватый, толстоносый, круглое лицо его сияет, как самовар
   -- буду вам служить. А зовите меня брат Василий. Земляки мы с вами, тоже из Мо­сквы я, с Сухаревки... посудой папаша торговали. Ну как Москва, все еще стоит, не прова­лилась? Как так не может провалиться? Может провалиться. Греха так много. Грешные города всегда проваливаются... Содома--Гоморра провалилась! Ну, вкушайте на здо­ровье.
   По коридору проходят служки, напевают вполголоса стихиры. От праздника осталось много богомольцев, но их не видно: стоят вечерню. А нам снисхождение, с дороги -- самоварчик.
   Как мышки тихо ложимся мы отдохнуть на каменные валаамские постели. Глаза за­кроешь, и -- будто укачивает в море. Отбивают часы на колокольне, и вспоминаются на пароходе "склянки". Из окошка веет вечернею прохладой, дыханьем Ладоги. Сон крепкий-крепкий...
   Открываю глаза -- где день? Мутно белеет занавеска, пузырится от дуновенья -- веянья валаамской ночи. В щелку от занавески видно: лес за проливом смутен, небо зеленовато-бледно, точками намекают звезды. Вспоминаю, что я на Валааме, в чудесной дали. Радость поет во мне. Тихо иду к окну, чтобы не потревожить спящую, отдерги­ваю тихо занавеску. Какая тишина! Темная глушь на скалах за проливом, в ней ни­чего не видно, -- острые пики елей? Где-то, чуть слышно, Ладога -- еще тревожна. Это направо, у Никольского островка -- скита, зоркого стража Валаама. Там, говорят, маяк. Там, говорят, Святитель -- "зовет огнем". Пахнут петунии. Падают сонные удары -- три, семь... восемь... Восемь.
   -- Молитвами Святых Отец, Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй нас... Это брат Василий. В келье розовый свет -- от дремлющей лампадки. Брат Васи­лий зажигает стеариновую свечку в красно-медном подсвечнике. Приносит на подносе миски.
   -- О. Антипа благословил, с дорожки, а то общая у нас трапеза. Завтра о. игумен как возвестит, а покуда уж в келейке вкушайте.
   В мисочках щи с грибами, с лавром и перчиком, каша с конопляным маслом, винегрет, посыпанный семечками тмина и укропцем; стопа душистого хлеба валаамского, ломтями, -- черный хлеб монастырский в славе, а "валаамский" -- "в преславности", -- пузатый графин темно-малинового квасу.
   -- Отведайте нашей пищи, во славу Преподобных. Наша пища секрет имеет.
   -- Секрет..?
   -- Даже два секрета. Поначалу она не вкусна для чистого богомольца. Хлебнет, понюхает и положит ложку. А как подберется в чемодане, глядишь -- и привыкает, да так привыкает, что и мыть мисочку незачем. Другой? А другой секрет вот какой. Поначалу с нашей пищи слабнуть начинает непривышный человек, похудает, побелеет... и тут будто что переломит в нем! Пойдет и пойдет в силу входить, и такая в нем сила объявляется, в миру не было такой силы, когда всякую снедь вкушал. Наша пища благо­словленная, с молитвы. Над ней песнопения поют, дух-то силу и набавляет. Сами дознаете -- поживете.
   10 часов. Богомольцы потрапезовали, помолились в соборе и спят давно. Монахи еще в храме, слушают правило. Собор темнеет громадой на сумеречном небе. Блистают кресты -- от месяца? Дремлет суровый Валаам на камне, водами от мира огражден­ный. Спят леса на святых горах, укрытые скиты -- по островам и дебрям. Светле­ет за проливом: из-за черных еловых пик разливает сиянье месяц.
   III.-- Глас в нощи
   Уставши от впечатлений дня, я бездумно заснул на каменном валаамском ложе. Резкий звонок пробудил меня на пороге глубокой ночи. Странное ощущение -- тревоги, радости, что-то знакомое..? Будто бы я в гимназии, и старик швейцар, прозван­ный за кругло-лысую голову "Цезарем", возвестил радостным звонком, что латинский урок окончен и можно бежать домой. Но кто-то, таинственный, мешает... будто учитель пения, призывает на спевку -- "после уроков -- в зал!" И знакомое чувство -- как-нибудь увильнуть от спевки, от трудного "Бортнянского", где никак мне не удается "соло", а дома у нес, в саду, дожидается недоделанный каток, -- остро меня трево­жит.
   "Пе-нию вре-мя..." -- слышится заунывный голос,-- "мо-ли-тве ча...а-ас!" -- и резкий звонок, за дверью, говорит мне неодолимо, что от спевки не увильнуть. И вот где-то уже поют... и, как будто, отец диакон, церкви Николы в Толмачах, приходивший в гимназию служить панихиды и молебны с гимназическим батюшкой, почему-то гру­стный, уже возглашает в зале. "Господи Иисусе Христе.., Бо-же наш..."--и умолкает. Я хочу спать, но о. диакон не уходит. Я чувствую, что я ему очень нужен, и он где-то стоит за дверью и ждет меня, и опять начинает возглашать: "...поми-луй на-ас..!" И звонит, и звонит за дверью.
   Сколько же лет прошло с той валаамской ночи? Со-рок лет! А я еще слышу этот звонок и возглас. Думалось ли тогда -- что будет?! Думал ли я, что о. диакон от Толмачей -- не простой диакон, а знаток творений Отцов Церкви и Достоевского, что он станет иеромонахом, примет схиму, примет великий подвиг русского старчества, как о. Варнава у Троицы, как старец Амвросий Оптинский, как старец Макарий Оптинский, послуживший для Достоевского прообразом старца Зосимы в "Карамазовых"! Думал ли я тогда, в прочной российской безмятежности, что придет страшная година, и этот о. диакон призван будет из крепкого затвора, из Смоленско-Зосимовой пустыни, как почитаемый православной Русью подвижник иеросхимонах о. Алексий, на Всероссийский Собор и ему выпадает высокий и строгий жребий -- вынуть из-за иконы "Владимирской Богоматери" написанное на бумажке имя Святителя -- Патриарха -- Мученика Тихона? Думал ли я, что этот звонок и возглас "о. диакона" -- "время пению, молитве час", -- как бы приснившийся мне, станет и для меня знамением чего-то!
   Но вот кто-то, ожидающий за дверью, перестает звонить. Я слышу знакомый голос -- и вспоминаю, что нет никакой гимназии, я студент, я на далеком Валааме, вчера приехал, что я женат, что будят к полунощнице и ждут от меня ответа -- "аминь". На молитвенный возглас -- здесь надо "поаминить". Так вчера наставлял меня послушник, и это ему, пожалуй, голос о. Антипы, гостинника, говорит негромко: "не буди, Федор, пусть отдохнут с дороги... следуй дале".
   Я слышу, как скребут по плитам коридора шаги "будильщика", печальный напев уходит дальше, звонок отдается глуше. Слышно неторопливые шаги по коридору, похло­пывают двери келий, проходят богомольцы и служки, напевают вполголоса "Се Жених грядет в полунощи", "Заутра услыши глас мой". Я чиркаю спичкой, смотрю на свои часы -- только без пяти час, самая ночь глухая -- и слышу, как ударяют в колокол, будто Святой Ночью! Радостное во мне волнение. Все уходят, надо и мне -- но сон обры­вает мысли.
   Ясный, голубоватый день. Бледно-голубое небо, молочные облачка, тонкие, как кисей­ка. На выбеленном окне веселые полоски солнца. Может быть, от далекой Ладоги, еще тревожной, бьется бойкое отражение от волн -- "зайчик" на потолке. Я раскрываю окно, вижу бархатные леса на скалах, за проливом, вдыхаю воздух... -- не воздух, а юность, силу, надежды, радость -- вижу и чувствую, в сердце своем таю -- "улыбку ясную природы". В цветнике -- обрызганные росой астры, свежие звезды голубые, розовые и белые -- "земные звезды", пышные георгины, темные, как церковное вино, -- все освеженное росистой ночью, все бодрое и, кажется, -- все святое. И в кусту отцве­тающего шиповника -- август, а здесь еще не отцвел шиповник! -- какая-то пичужка бойко высвистывает короткую песенку малого северного лета. И надо всем, свежим, светлым и радостным, -- благословляющий перезвон -- к "Достойно". Я делаю перед ок­ном привычные по утрам движения -- "комнатную гимнастику", -- дышу и дышу, вбираю в себя крепкий настойный воздух -- с великих далей, с лесов и Ладоги. Такого воздуха нет нигде. Он до того прозрачен, что видно за проливом отдельные деревья, пестрые мхи на камне, трещины и "слойки", как мотается мачта на монастырской сойме, как чертят по голубому небу черные точки ласточек, как по краю горы, над при­станью, чернью блестит на солнце чугунная решетка.
   -- Молитвами Святых Отец, Господи Иисусе Христе Боже наш. Мы одеты, чего-то ждем, почему-то смущаемся высунуть нос из кельи, и возглас брата Василия восхищает нас. Я кричу радостно -- "аминь!". Брат Василий, умасленный и новый, он теперь мне напоминает молодца-лавочника, -- вносит обед! А чай-то как же?
   -- Рано у нас обедают. Одиннадцать уж, все намолились -- наработались. А чаек бы­вает после ранней, кому желается. Ну, может, отец гостинник и благословит чайком.
   Он ставит поднос с мисками. Пахнет ужасно вкусно -- будто перловый суп? Я за­сматриваю по мисочкам: будто и суп -- и каша! Монастырская крашеная ложка, с благо­словляющей ручкой на стебельке, с написанным в выдолбке собором, стоит в похлеб­ке -- не падает. По винегрету рассыпаны кружочки лиловой свеклы и глянцевитые рыжички. Брат Василий выглядывает за дверь, не идет ли отец Антипа: видно, хочет пого­ворить, -- московский!
   -- Хорошо спали-почивали? Это вот хорошо. Пользительный, значит, воздух...-- и губы его шевелятся, хоть он и умолкает.
   Я спрашиваю его, что это он все шепчет. Он почему-то запинается, но видно, что ему хочется мне ответить.
   -- Это и вам пользительно. От всяких забеглых мыслей и суемудрия надо тво­рить "Иисусову молитву". Знаете?..
   Я не знаю. Он говорит, раздельно: "Господи Иисусе Христе Сыне Божий, по­милуй мя грешного".
   -- Великая от сей молитвы сила, но надо уметь, чтобы в сердце как ручеек журчал, этого сподобляются только немногие подвижники. А мы, духовная простота, так, походя пока, в себя вбираем, навыкаем. Даже от единого звучанья и то может быть спасение.
   Я не понимаю. Я даже спорю, что от "звучанья" не может быть спасения. Брат Василий выглядывает за дверь.
   -- Надо вас просветить,-- вздыхая, говорит он.-- По скудоумию нашему Господь снисходит, просвещает даже и звучаньем святого слова. Я уж вам поведаю, какое вра­зумление мне было. Вы и запомните, для назидания. В миру этого не понимают, а при­ехали на Валаам -- просветитесь для пользы души. Вот, как и вы, спервоначалу и я сомне­ваться стал. А это мне, значит, от него было искушение. Стал раздумывать, а уж он и поселился в душе, стал нашепчивать: "не молись походя, не шепчи пустой ду­шой великое слово!" Стал я пугаться... может, это ересь во мне стала, страх-то? Пошел к своему "старцу"... Какому "старцу"-то? И этого не знаете?! Обязательно должны знать, как же. Это в миру у вас все беспастушные, как овцы без пригляда, а у нас нельзя. У нас враг спасения о-чень напрягается смущать, ему в монастыре-то особенно хочется победить, а в миру-то -- все под его началом. Вот, для спасения души, о. игумен каждому назначает старца, опытного в духовном делании. На всю жизнь старец назначается. А вот мы ему должны все начисто открывать, всякое помышление греховное или сомнение какое, а он и наставит. Будто всю тяготу с души на себя берет, и нам от сего облегчение, как у Христа за пазушкой. И укрепляемся против наступления врага. И пошел я к своему старцу. Мудреющий старичок, очень любвеобильный. Пришел я, а он так на меня и воззрился. И вижу я, что ему извест­но, что у меня в душе дух злобы гнездо вьет. И говорит мне старец: "молись, молись, и да не усумнишься!" Будто провидел, сказал-то как -- "и да не усумнишься!" Я ему в ноги пал и все ему открыл, усумнение-то мое. Он меня благословил и возвестил. Возвестил-то? А так у нас, на Валааме, всегда говорят -- возвестил. Значит -- приказал. "Кайся,-- говорит,-- И вот тебе по пятьсот поклончиков на день, за твое суемудрие. На сорокадневие. Да вот еще я тебе, говорит, во вразумление скажу одно словечко, вроде как притчу". И такую притчу сказал... сразу я проникся понятием смысла. Потому духа высокого мой старец, вроде как прозреватель.
   -- Какую же притчу? -- спросил я, жаждавший узнавать.
   -- А вот какую, но только вы уж меня не искушайте, не посмейтесь. Была, го­ворит, у одного архиерея ученая птица, зовомая -- попугай, потому что красные перья на хвосте носила. И знал тот попугай многие словеса кричать, наслышан был от того архиерея. А у архиерея была привычка... строгий был архиерей... все так, как кого наставляет "не дерзни!" -- так все говорил, и очень строго. Попугай и перенял, и полюбилось ему то слово. Все, бывало, его кричал -- "не дерзни!" И случилось тому попугаю отлететь от архиерея... ну, скажем, не досмотрел служка. И взвился тот попугай в самые небеса. А за побег послан был на его ястреб. Цап-царап его сверху, в спинку ему вцепился... Попугай как заверещит со страху, да и крикни, в полную свою глотку, --"не дерзни-и!.." Ястреб как услыха-ал человеческий голос, перепугался, да со страху попугая и выпу­стил! Вот какая притча. Понятно, никто такого не видал, а такая притча, для вразум­ления. Искуситель змий, враг довечный, как ястреб стерегет, и самый звук имени Го­сподня ему престрашен. Вот он меня и смущал сомнением -- "не молись, не поминай!". Обернуть хотел; дескать, суесловлю я, легкодушно святое Имя в уме держу. И получил наставление..."
   -- Молитвами Святых Отец, Господи Иисусе Христе Боже наш...-- слышится за дверью, и на ответный "аминь" входит озабоченный о. Антипа.
   -- Чего застрял, суеслов? -- шутливо пугнул он брата Василия,-- дам вот послушание, недельку помолчать... Отдохнули с дорожки? -- спросил он ласково, и его взгляд ус­тавился на блюдечко с окурком. Он вздохнул, но ничего не сказал.
   Я знал от богомольцев и читал "правила" на стенке кельи, что курить в мона­стыре не разрешается. Я возмущался "строгостью", но признавал, что монахи имеют на это право: они меня не звали, я сам приехал, а "в чужой монастырь со своим уставом не суются!" Это мог бы сказать о. Антипа, но не сказал, может быть, не хотелось смущать меня. Я сказал откровенно:
   -- Простите, батюшка... не воздержался.
   -- Да-да, слабость греховная. Бывает, и лба не покрестят, как проснутся -- за куре­во. -- Я так и делал. -- Да не в табачке дело, а в слабости, в плоти угождения. Воз­держание первая ступень. Поотдохнули?
   -- Все очень хорошо, -- говорю, -- только жестко, бока болят.
   -- Же-стко?! -- укоризненно посмотрел о. Антипа.-- А там мягко нам будет? Пери­ны пуховые пагуба. Тело нежится, а душа спит. А псалмопевец какой стих поет, а? Не знаете... "Человек, яко трава дние его, яко цвет сольный, тако отцветает, яко дух пройде в нем, и не будет, и не познает к тому места своего".
   -- Так что же тут..?
   -- А вот то же. Не ублажай тела, потому оно -- прах, а о душе пекись. Душу-то забываем. У вас дух-то и немощен, против табачку не можете, а что уж, как поважнее что будет. Я к слову так. А теперь надо вам соблюсти устав, к отцу игумену объявиться, благословления на жительство испросить. Я и поведу вас... вы московские, а настоятель наш, игумеи Гавриил, маленько московский тоже, земляки будете... вот и поведу.
   -- Очень рад, -- говорю, -- с благословения вашего, батюшка, и пойдем... -- стараюсь я попасть в монастырский тон, -- и чувствую, что выходит нехорошо. О. Антипа машет на меня:
   -- Да нет, не иеромонах я, не достоин благословлять... монах я простой, гостинич­ное послушание несу. Тлен, понятно, и греха много, в нельзя обители без хозяйства вот и хозяйствуем.
   После, приглядевшись к нам, о. Антипа немного приоткрылся, и я понял, что тут не послушание только, а подвиг, и трудный подвиг: о. Антипа поборол искушение, искушение, как он говорил, "принять наитруднейший подвиг".
   -- Какой я иеромонах буду, ежели все среди мирян в гостинице пребуду? Либо иеромонах, либо гостинник. А я попривык к делу. Ну, милостив Господь, потерпит грехам моим.
   Он надевает подрясник побелее и ведет нас, "московских-диковинных", к святым воротам, к сердцу обители, к собору.
   IV -- у о. настоятеля. -- Чудеса
   Мы проходим в монастырские ворота, которые называются -- святые -- над ними церковь Петра и Павла. Дальше -- еще ворота. Говорю: "как в крепости живете!" О. Антипа не понимает будто и говорит с улыбкой:
   -- Пустынножителям всегда надлежит в крепости пребывать. А, про камни вы разумеете... Это дело хозяйственное, строено на века. А на врага у нас крепость -- Крест Господень. От врага камнем не оградишься. Крестом да крепостью духа ограждаемся.
   Проходим еще ворота, и открывается "монастырский двор". Справа -- великолепный собор Преображения Господня. Какой лучезарный свет! какие синие купола в лазури, золотое крестов блистанье! Всплывает, от детских лет: "Лик Его был как солнце, и ризы белы, как снег". Нет, не забыл еще. Как раз об этом рассказывал на экзамене, когда поступал в гимназию. И вот, тоже 7 августа, как тогда, -- такой же солнечный день, с северной крепкой свежестью -- и вижу, как и тогда я видел, Преображение Господне. Только тогда был Горкин, рассказывал про "трех Спасов" (См. "Лето Господне"- Яблочный Спас.) и утешал: "не робей, впустят тебя в училищу". И вот "впустили", и вот уже я студент... Милого Горкина уже нет на свете, но вот почти такой же, такой же русский и ласковый, -- о. Антипа. И говорок его чуть похожий. Только не говорит -- "милок".
   -- А теперь, милые, проведу вас благословиться к о. игумену Гавриилу. Добрый он, не бойтесь, благословит на доброе пребывание.
   "Не бойтесь"... Словно, бывало, Горкин: "ты не робей, впустят".
   Слева, против собора, блестит на солнце широкое застекленное крыльцо -- вход в настоятельские кельи. Послушник, в белом подряснике, поклоном, молча, встречает нас. Чисто, крашеные полы, ковровые "дорожки", фикусы в кадочках, огромная лапистая арма. О. Антипа подходит к арме, снимает пальцем капельку с широкого копьевид­ного листа и говорит шепотком, благоговейно:
   -- Господом указано цветку сему возвещать погоду: как начинает плакать -- жди дождичка. Сию арму еще о. Дамаскин садил.
   Потолок -- сводами; по белым стенам -- картины, разные виды валаамские, труды наезжих художников, дар за гостеприимство. А вот, на портрете в раме,-- суровый хозяин валаамский, великий устроятель, о. Дамаскин покойный. Чтут его на Валааме крепко. Куда ни пойди -- везде наткнешься на дела рук его и железной воли: мосты, дороги, кресты гранитные, канавы, обложенные камнем, водопровод... Возле высоких старинных часов в футляре, мерно отсчитывающих неспешное время валаамское, стоит смиренно старушка-богомолка, в лиловых лапотках. И ее примет владыка валаамский? Всякого принимают тут: "нет у нас зрения на лица".
   -- Понятно, каждому свое уважение... -- шепотком говорит о. Антипа, -- Ина слава солнцу, ина слава луне... Ну, ее после примет, а вас я наперед проведу. Надобно мне к гостинице поскорей, да и московские вы, на вас слава далекая, а дальнему особое уважение -- почет.
   И серый глазок его смеется. Я спрашиваю про бледного послушника у двери, опустившего голову в печали, -- почему он такой, приговоренный.
   -- А провинился. Это место, у притолоки, -- для горького покаяния. Вот и ждет послушания себе. Вы уж на него не смотрите, он и без того сокрушается. Не велик грешник... так, маленько чего ослушался.
   Из соседней комнаты выходит настоятель. Старушка хочет к нему приблизиться, но о. Антипа ограждает: "Не лезь первая, тут покажи смирение -- там зато будешь первая. Ты уж другажды добиваешься, я тебя знаю, а мы в первый раз".
   Игумен Гавриил -- настоящий властитель валаамский: высокий, крепкий, с умным взглядам добрых и светлых глаз. Говорит неспешно, плавно, видимо -- думает, пойдет ли к делу. Благословляет нас. Провинившийся послушник земно кланяется ему и стано­вится ждать у притолоки. О. Гавриил удостаивает нас чести: приглашает на чай, в гости­ную. О. Антипа доволен, ласково мне мигает, словно хочет сказать: "говорил -- не бойтесь!"
   Мебель гостиной -- старинная, красного дерева, тяжелая; стол овальный и опять -- высокие часы с курантами: помнить надо -- "время пению, молитве час". Над столом картина Шишкина, писанная художником в море, "за две версты". Святые острова, дремучие леса на скалах и белый монастырь, благословляющий крестами; скит Николь­ский, скит Всех Святых, и над водами -- чайка.
   -- Знаменитый Шишкин это, --- говорит о. игумен, -- во славу Божию здесь трудился. Художники нас не забывают, любят природу Божию. У нас и свои художники, весь собор сами расписали. У нас и школа живописная. Все посмотрите, и святыни, и мастер­ские наши. Из Москвы вы... А Донской монастырь вы знаете?
   Господи, Донской!.. Там похоронен мой отец... и Горкин. О. игумен учился там:
   -- В духовном училище там учился, Москва -- родная мне. И грустно улыбнулся, вспомнил.
   -- Благословляю вас, посмотрите все. И на лошадке можно, куда подальше. И на лодке, и на нашем пароходике, по скитам.
   Мы получаем благословение -- "на все благое". Это здесь очень важно. Здесь без благословения ни шагу, строго.
   Перед нами--собор Преображения Господня, уходит в небо высокой колокольней. Тридцать и три сажени! Синие купола горят. Гранитные колонны в окнах и у крыльца. Гранитные кресты на камне. Все опоясано гранитом. Строено на века И все построили монахи, сами. Не верится.
   -- Все сами?!--спрашиваю проводника-монаха.
   -- Работа братии, -- ответствует он смиренно.
   И я вспоминаю, как часто говорилось -- "монахи -- тунеядцы"! Да как же так? "Все, до последнего гвоздочка, сами", "Бог помог", "для Господа трудились". И все без похвальбы, смиренно. Чудеса!
   Входим в законченный нижний храм, -- здесь престол преп. Сергия и Германа. Колонны, своды, стены -- в узорах, в херувимах. На голубоватом своде -- звезды. И это сами? Все? Работа братии. И этот иконостас, резной, розово-голубой и золотистый, -- сами? Господь помог.
   -- А иконы?
   -- Работа братии.
   -- А... кресты на куполах?
   -- Здесь лили. Из братии трудились... -- смиренно ответствует монах, перебирая четки.
   Поют старинным, "знаменитым" распевом -- валаамским. Слышится мне народное, простое, трудовое, -- и грусть, и вскрики. И голоса -- простые, простонародные. Слышится мне родное: певали так артелью, у нас, бывало... Мне нравится.
   В колоннах, справа, -- серебряная рака, "спуд". Мощи Преподобных, Сергия и Германа, -- под спудом. Монах поясняет скупо, лет семьсот тому, из Нова-Города вернулись Преподобные "на родину"; от шведов увозили мощи, дабы не надругались "лютеры", и вот, "глубоко", под спудом почивают. Мы преклоняемся, прикладываемся к ликам на серебре. Поют молебен. Недалеко от раки -- схимонах. Укрылся схимой, лица не видно. Я с содроганием смотрю на схиму: шито белым по черному -- крестики, слова, -- молитва? -- череп, кости... Чтобы о смерти помнить? Вспоминаю: "человек, яко трава дние его..." Не понимаю, но... узнаю? Заговорить бы..? Но схимонах недвижен, весь -- в ином. Схимонахи... кто же? Я, студент, этого не знаю. Для чего -- не знаю. Или -- знаю? Как будто рассказывал мне Горкин..? Старый плотник -- знал. А я не знаю.
   Верхний храм -- а отделке, там леса. Провожатый неразговорчив, ведет нас в сети перекладин, охраняет -- "вниз не смотрите, тут опаско". Идем несмело. Расписывают стены, висят на тоненьких дощечках -- жуть. Старый худой монах, весь в краске, с кистью, поясняет:
   -- А это фарисеи... носы-то ишь у них какие... горбатые! А это -- притча... И начинает объяснять нам притчу.
   -- Да они учены, -- говорит монах, -- все притчи знают. Ты, о Федул, своди-ка их на колокольню, про колокола скажи, а притчу они знают, ученые. Мне к тебе ведено свести, с рук на руки отдать.
   -- Уче-ные,-- оглядывает нас о Федул -- Ничего ученые не знают! Ученые и Господа не почитают. А вы Господа почитаете?-- спрашивает он нас, в упор и строго.
   -- Ну, о. Федул... -- смущенно говорит наш провожатый, -- тогда зачем же к Преподобным они приехали!
   -- Вы не обижайтесь... -- говорит о. Федул, и во взгляде из-под седых бровей я вижу пытливое сомнение. -- Много ученых нонче, кои Господа не почитают. А что апостол-то говорит? Где умные и разумные, а? где совопросники века сего, а? На Страш­ном Суде ответят. Ну, пойдемте на колокольню, Господь с вами.
   Идем за ним. Чувствую я, смущенно, что есть и некая правда в словах о. Федула. Идем по широкой гранитной лестнице. Навстречу попадаются монахи, в рабочих рясах, с шайками извести и кирпичами. В первом пролете -- громадный колокол.
   -- Ты-ща пудов! -- говорит о. Федул -- "Андреевский", за полсотни верст, в Корелах слышен. Апостол Андрей Первозванный сам сюда и входил и Евангелие изуверам возвестил. И "во всю землю изыде вещание и в концы вселенные глагол его", А звон у него ма-а-линовый! А что Исаия пророк говорит? Ну, вы, ученые, ну? Вот и не знаете "Да воздадут Господу славу и хвалу Его на островах да возвестят". Вот и возвещаем на островах.
   Виден весь монастырь, пролив, пароходик "Св. Николай" у пристани, сверкающая на солнце Ладога.
   -- На сем колоколе чудо сказалось!
   -- Чудо?..
   -- Вера горами движет. В отсечении воли мы, и что возвещено нам--исполняем, ежели даже и не разумеем, а по вере все нам дано есть!
   Сказав это, о. Федул перевел дух и посмотрел на меня, как бы говоря: понял, ученый?!
   Я не понял.
   -- Чудо не чудо, а и чуду не уступит. У нас каждого к делу приставляют, на послушание. Да мужички у нас больше земельку знают, а по мастерству уж Господь наводит. Вот и о. Леонид, а кузнице был. То был литейщик, а тут и возревновал. Пошел к о. игумену и говорит: "мало мне работы в литейной, благослови, Отче игумен, в кузнице поработать". О. Дамаскин и благословил -- "только не возгордись!" -- сказал. А тут и при­везли этот самый колокол из Питера, ввезли на гору, поставили у часовни. Надо его теперь пока на столбы привесить, собор и не начинали класть еще. А хозяин кузницы заболел, в больнице лежал. Вот игумен Дамаскин и посылает казначея к о. Леониду: "возвести ему, чтобы сковал восемь хомутов, колокол чтобы на столбах держали... он у меня сам на это дело напросился". Пошел казначей к о. Леониду и возвестил. А тот только гвоздочки ковал, учился. Убоялся, заплакал -- "не смею такое послушание принять... не токмо что ковать хомуты, а видать-то не видал, каки и хомуты бывают". А колокол бо-льшие деньги стоит, -- ну, сорвется с плохих хомутов... какой разор-то! Ну, возвестил казначей игумену. "Иди, говорит игумен, возвести о. Леониду, благословляю я его" О. Леонид в но-ги казначею, слезами обливается... -- "не могу послушания принять, недостоин я!" Ну, опять благословил его батюшка Дамаскин: "иди и возвести: сам возревновал, пусть и орудует... благословляю я его, скует хомуты, Господь поможет!" И что же думаете!..-- воззрился на нас о. Федул,-- просветление на него нашло, сам рассказывал, -- такие-то расчудесные хомуты сковал..! Самые мастера потом дивились. Под нами вились стрижи, кружились округ крестов, влетали в просветы колокольни.
   Мы поднялись на последний ярус.
   -- На скиты-то гляньте, где наши схимонахи обретаются, в лесах живут, как звери полевые, хвалу Господу воздают.
   -- И молчат?..
   -- И молчат... а что? Потому -- воли отсечение. Молчи -- и молчит. В Предтеченском скиту схимонах Василиск другой год молчит. И больше промолчит и со-рок лет про­молчит! Сколько благословит игумен -- до срока и молчать будет, и в радость ему это. А слыхали про схимонаха Иоанна, на острову жил? Любил он, как я вот, грешник, с добрым человеком поговорить. А у батюшки Дамаскина покойного все на виду. И задумал послушание его испытать. Призвал -- и говорит: "считай себя недостойным с людьми говорить, молчи! разрешаю тебе с Господом беседовать, да, когда придется, со мной или с духовником" Да 14 лет так-то! А потом, чтобы смирение его пуще испытать, и возвестил: "недостоин ты такой подвиг нести... говори, как и обычно". И заго­ворил, и не возроптал. Ну, а у вас есть такие?
   -- А зачем все это? -- не понимаю я.
   -- Ученые, а не разумеете. Да я не в осуждение, Господь прости. Да как же мы с самым страшным врагом бороться можем, ежели волю свою не скуем? Все на приказе, все на самоусечении стоит, когда Господу служим, а Он по пути ведет. Грех Адамов из чего пошел? Из непослушания. Так и всякий грех на земле. Тут у нас кузница божьих деток, святых работников... во славу Господа и для жития земного устроения. Будут времена горшие, и тогда восплачем. Ну, выше еще полеземте.
   Над нами был самый последний ярус, "непроходимый", -- сказал так о. Федул, -- "зрящая труба". Оттуда в подзорную трубу следит приставленный к послушанию, когда нанесет туман.
   -- Можно, брат Ляксандра, ученых этих туда подать? -- спросил о. Федул брата -- "назирающего" за Ладогой: блуждают в тумане корабли, а "надирающий" -- смотрит, и как завидит в тумане искру -- велит звонить.
   -- Не смею, батюшка... -- замялся несмело послушник, -- о. игумен только меня благословил. Коли возвестит -- пущу. О. Федул похвалил послушника.
   -- Упражняйся, брат Ляксандра. И знаешь, что трубе ничего не сделается, а нельзя, ежели нет благословения.
   -- Хорошо здесь, какая красота -- даль!
   -- Стой и зри, коль красна вселенная! -- согласился о. Федул -- Да о душе-то помни, пекись о ней. Сказано, не прилепися к сокровищу. Во-он, -- показал старик на лесные дали, -- скит Всех Святых. Там у нас схимонахи есть. Вон Предтеченский, тоже схимонах живет. А во-он, чуть видать, Коневский, тоже схимонах обретается, о. Сысой, прозор­ливец. А вон -- и Ляксандра Свирепого. Вся тут, пустыня наша. Леса темные, кресты гранитные, церковки среброглавые, святые места. Тишина у нас, покой душе. А который человек с воли, дух в нем и ходит непокойный, и нет мира в костех его.
   -- Да вы философ, о. Федул! -- пошутил я.
   О Федул поглядел с сомнением: незнакомое слово его смутило.
   -- Ишь вы чего сказали! По-вашему, может, и обидно, а мне что, суемудрия не приемлю. А почему вы такое слово сказали? А потому, что дух суемудрия в вас мятется. Ишь, высь какая! Вам, небось, и глядеть-то страшно, а у нас, повыше еще, монашек кумполок красил да молитвы пел. А старичок, за шестьдесят ему было. Ветром его, словно на озере, об кумполок раскачивало-потукивало, а он -- "Царю Не­бесный", да пел-то как!.. А почему? Благословение, воли отсечение. "Лезь, о. Анфим!" -- возвестил игумен, -- он и лезет, и молитвы поет. А тридцать три сажени!.. Вон, братия из храма пошла, трапезовать час пришел. Ну, пойдемте, заговорил я вас.
   Мы стали спускаться с колокольни.